Молодой Бояркин - Александр Гордеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
жарит, пыль в носу щекочет, а дядя песни поет. Какое слово племянник загадает, с таким
словом дядя песню запоет.
– Ух, что-то нас затрясло, – сказал он однажды в дороге, – надо скорость прибавить,
тогда ямы будут незаметны.
– Как это? Почему? – удивился Николай.
– А ямы нас трясти не будут успевать. Оно в жизни так и есть, племяш… Чем сильнее
живешь, тем меньше мелких ям.
Николай тогда не все еще понимал, но ему такое общение нравилось. Ни у кого не
было столько книг, как у дяди Гоши. Именно он первый в селе сделал у себя в доме городское
отопление – когда топили печку, наверху урчал бак, а по батареям булькала горячая вода.
Отец часто хвастался, что его шуряк – голова, и любил рассказывать истории о том,
как кто-нибудь пытался обдурить его по части техники и как это не удавалось.
В том, что дядя Гоша уехал потом из села, Николаю тоже увиделось какое-то
преимущество. По радио поют: "Славное море, священный Байкал…" И жить рядом с ним,
наверное, не шутка. И хотя говорили, что уехал он, во-первых, из-за ссоры с председателем
колхоза, а во-вторых, чтобы дочери учились в музыкальной школе, Николай считал, что
просто дядя способен на то, на что другие не способны.
Через два года отец поехал гостить на Байкал и взял Николая с собой. Что это была за
станция, где жил дядя! Темный еловый лес, глубокий снег, теплая зима. Дядя Гоша работал
начальником цеха деревообрабатывающего комбината и так же был в почете. Квартира у него
была настоящая городская. Был и телевизор, о чем в Елкино только мечтали. Теперь дядя
поразил знанием хоккея. Он вел по инженерному расчерченные графики, помнил результаты
многих матчей и каждую команду пофамильно. Но он уже не ездил на легковушке, и
никакого интересного разговора тогда не вышло.
Николай потом просто заболел этой байкальской станцией. Отец отговаривался тем,
что его не отпускают из колхоза, тем, что никто не купит их старый дом. Но однажды, когда
сын прицепился особенно крепко, он объяснил по-другому.
– Ты понимаешь, – сказал он, – не могу я уехать. Видишь эти голые горы… В них
особенного-то ничего нет, но привык я к ним. Мне нигде не нравится. Ты, наверное, не
поймешь…
Но Николай понял. Сам как-то уезжал на месяц всего за пятьдесят километров в
пионерский лагерь "Саранка". Родители не хотели пускать, мол, из села ездить в лагерь
смысла нет. Он – в слезы, а, оказавшись в красивом лесном лагере, начал вдруг считать дни
до конца сезона. Запомнилось возвращение. С остановки он шел медленно, основательно
оглядываясь по сторонам, обращая внимание на то, что раньше не замечал. Дома он сразу
заглянул в большую комнату с круглым столом, ярко освещенную солнцем. Из кухни пахло
свежим хлебом, который мать пекла каждый третий день. Хлеб устало лежал на лавке под
полотенцем, и от него шло тяжелое тепло. Было тихо, и Николай вдруг понял, что все это –
его.
Мать, прикрыв глаза тыльной стороной ладони, спала поверх одеяла в спальне,
отделенной от кухни желтой занавеской. От занавески все там было ясно-желтым: и беленые
стены, и подушки, и блестящее колесико швейной машины, стоящей в углу. Николай
несколько минут успокоено смотрел на мать, на ее раскрытую ладонь с мелкими черточками
и маленькими мозолями. Конечно, мама поднялась сегодня, как и обычно, раным-рано, а
теперь прилегла на минутку. Мать вдруг, словно удивившись чему-то во сне, проснулась и тут
же вскочила.
– Приехал!
Скоро Николай уже сидел перед стаканом молока из подполья, а мать, похлопав
ладошкой по горячей булке, отозвавшейся глубинным гулом, отрезала хрусткий ломоть,
особенно вкусный на боках, где корка была шершавой, потому что ей приходилось лопаться
и вытягиваться, когда булка поднималась на жару. Вот в этот-то момент Николай хорошо
понимал, что значит быть дома. Но потом это впечатление забылось, и все снова стало
привычным, незаметным. Николай знал про себя, что все равно он когда-нибудь уедет.
ГЛАВА ПЯТАЯ
В год гибели Генки Сомова в селе случилось еще одно несчастье. В колхозном табуне
началась эпидемия, и всех коней нужно было уничтожить. Несколько мужиков соорудили на
лугу круг из щитов и сгрудили туда коней. Потом им по очереди набрасывали на голову аркан
и трактором вытягивали из загона – кони были рабочие, сильные. Конюх Андрей подходил к
каждой бьющейся, придушенной лошади и стрелял в голову из мелкашки.
Гриня смотрел на это, остолбенев. Отец его – угловатый мужик с круглым кадыком на
горле, с длинным редким чубом только что загонял коней и теперь сидел в сторонке на еще
теплом седле. Гриня стоял рядом с ним, но когда, уже после пестрого Воробья, волоком
потащили какого-то другого, еще более любимого им коня, Гриня, оскалившись, бросился на
Андрея и, вырвав ружье, хрястнул прикладом о землю. Андрей, опомнившись, поймал его,
стиснул сзади.
– Ва-аська! – заорал он, поворачивая бледное лицо к Кореневу – старшему. – Забери
его! Зачем ты его привел!
Гринин отец медленно поднялся, швырнул узду и, ссутулившись, пошел прочь.
После восьмого класса Гриня уехал учиться в ветеринарный техникум.
Бояркину тоже было жаль коней, он даже отказался смотреть, как их стреляли, но
поступление Грини в техникум не одобрял. Такой ход жизни представлялся ему слишком
обыденным, скучным, без "полета". Сам Николай собирался шагать пошире, и в тетрадке с
самолетом на обложке он особенно жирно выделил слова Циолковского: "Человек полетит,
опираясь не на силу своих мышц, а на силу своего разума". Слова "на силу своего разума"
Николай подчеркнул дополнительно, что должно было постоянно напоминать ему об учебе.
С учебой же, особенно по самым важным для летного училища предметам, происходило что-
то странное.
История казалась нудной, неинтересной. Увлекательной она была лишь в седьмом
классе, когда с начала учебного года пришел новый историк. Выглядел он старше молодых
учителей – выпускников института, вместе с которыми приехал. Он был невысокий, с
крепким летним загаром, с белесыми щетинистыми усами, с жилистыми руками. Бояркину
почему-то запомнились и первые его жесты, и первые фразы. Сначала историк не назвал
своего имени и для знакомства не стал поднимать всех по списку. Он положил новенький
журнал на стол, прошелся у доски, критически посмотрел на всех и вдруг спросил:
– А что, ребята, вы любите историю?
Класс подавленно молчал, потому что утешить учителя было нечем.
– Конечно, любите, – спокойно, словно