Дублинеска - Энрике Вила-Матас
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Какого измерения?» – спрашивает она. Он так и знал, что она спросит. «Непостижимого, – отвечает он, – ни больше ни меньше». Они переглядываются и ощущают что-то вроде дуновения тайны. Не об этой ли тайне говорил отец? За этим вопросом неизбежно следуют другие. Не пролегло ли, думает Риба, что-нибудь непостижимое между ним и Селией?
«Я не спросила, кто ты, / но влюбилась в тебя. / Не нужно мне знать, кто ты, / чтобы любить всегда», – пелось в глупейшей песенке группы «Les Surfs»[6]в те дни, когда они встретились и полюбили друг друга. Селия тогда была невообразимо похожа на Катрин Денев, он еще никогда не видел подобного сходства. Даже ее плащи, придававшие ей слегка распутный вид, были точь-в-точь, как у Денев в «Шербурских зонтиках».
Что мы вообще знаем о самих себе, думает он. Все меньше и меньше с каждым днем, тем более что Селия уже какое-то время собирается стать буддисткой, а пока любуется этой сладостной, как она говорит, возможностью. Она уже почти убеждена, что в ней самой кроется все необходимое для достижения нирваны, и полагает, что уже близка к тому, чтобы ясно и четко увидеть и познать суть жизни и бытия. Он же не может не опасаться, что этот буддизм в небе раньше или позже станет серьезной проблемой у них в руках, не меньшей, чем его последние запои, из-за которых Селия всерьез собиралась его бросить. Она действительно пригрозила уйти, если он снова вздумает убивать себя пьянством.
Они неподвижны, как если бы оба попытались одновременно ответить на одни и те же вопросы, и это их парализовало. Жизнь, алкоголь, буддизм и, самое главное, глубина их взаимного незнания.
Они скованы неожиданным холодом, как если бы оба внезапно поняли, что в глубине души совершенно друг с другом незнакомы, да и с самими собой тоже, хотя она – по крайней мере это он о ней знает, – верит, что буддизм протянет ей руку и позволит сделать духовный шаг вперед.
Они нервно улыбаются, пытаясь ослабить напряжение этой странной сцены. Может быть, он любит ее так безумно именно потому, что никогда не знает о ней всего. Скажем, с самого начала его зачаровывало то, что она никогда не закручивала кран до конца. Бегущая струйка воды была такой же постоянной величиной в их браке, как и – если, конечно, можно себе позволить такое сравнение, – льющаяся рекой выпивка.
Он верит, что ему удается очень удачно сочетать неполное знание Селии с полным незнанием себя самого. Как он сам заявил в интервью Ла Вангардии: «Я не знаю себя. Похоже, мой послужной издательский список навсегда заслонил человека, стоящего за перечисленными в нем книгами. Моя биография – это каталог моего издательства. Но там нет человека, что был до того, как я решил стать издателем. В нем нет меня самого».
– О чем ты думаешь? – спрашивает Селия.
Она прервала течение его мысли, и от внезапного всплеска раздражения он реагирует довольно странно – говорит, что задумался о столе в гостиной и о стульях в прихожей, таких зримых и реальных, о корзинке для фруктов, принадлежавшей еще его бабушке, и о том, что, несмотря на всю их неоспоримость, в дверь в любое мгновение может войти какой-нибудь безумец, который заявит, что, по его мнению, все далеко не так ясно и просто.
Ему сразу же делается муторно, он понимает, что понапрасну все осложнил. Жена приходит в негодование.
– Какие стулья? – говорит Селия. – Какая прихожая? Какой безумец? Ты что-то от меня скрываешь. Спрашиваю еще раз – о чем ты думаешь? Ты что, опять запил?
– Я думаю о каталоге моего издательства, – говорит он, опуская голову. С тех пор как он перестал пить, скандалы между ними стали крайне редки. Это огромнейший шаг вперед в их отношениях. Раньше у них случались настоящие битвы, и Риба не мог избавиться от мысли, что виноват в них он один, вернее, он и его треклятая выпивка. Когда ссора заходила чересчур далеко, Селия собирала чемодан и выставляла его на лестничную клетку. Потом, если ей хотелось спать, она отправлялась в постель, оставив чемодан снаружи. Таким образом, соседи всегда были в курсе происходящего: чемодан рассказывал им о том, что произошло накануне. Один раз, еще до того, как Риба загремел в больницу, Селия действительно оставила его и провела два дня вне дома. Если бы пошатнувшееся здоровье не заставило его бросить пить, скорее всего он потерял бы жену.
Внезапно он говорит ей, что 16 июня собирается в Дублин. Без утайки рассказывает о годовщине родительской свадьбы, о джойсовом «Улиссе» и, наконец, о своем вещем сне, в особенности о той части, где он напивается в баре под названием «Коксуолд», и где они – растроганные и безутешные – плачут, сидя на земле, на тротуаре какой-то ирландской улочки.
Многовато он вывалил на нее за такой короткий отрезок времени. Теперь ему кажется, что Селия вот-вот скажет, мол, конечно, воздержание и ежедневное четырнадцатичасовое затворничество у компьютера укрепили его нервы и пошли ему на пользу, но, с другой стороны, он с каждым днем становится все аутичнее и аутичнее. Или, если точнее, все «хикикоморнее».
– В Дублин? – удивленно спрашивает она. – И что ты там собираешься делать? Напиваться в барах?
– Селия, – говорит он, и у него делается очень терпеливое лицо, – это был только сон.
– Да, милый, но если я правильно тебя поняла, это был вещий сон.
Вот уже несколько дней Рибу живо интересует все, имеющее отношение к хикикомори, юным компьютерным аутистам, отвечающим на давление окружающего мира полной социальной изоляцией. Само японское слово «хикикомори» означает затворничество, уход от общества. Они запираются у себя в комнате в родительском доме и живут так годами. Жизнь их безрадостна, у них почти нет друзей, и большинство из них днем спит или лежит без движения, а ночами смотрит телевизор или сидит за компьютером. Эта тема особенно волнует Рибу потому, что с тех пор, как он оставил работу и бросил пить, он все больше замыкается в себе и действительно потихоньку превращается в японского мизантропа, в настоящего хикикомори.
– Я собираюсь в Дублин на похороны печатной эпохи, на поминки по золотой эре Гутенберга, – говорит он Селии.
Он не понимает, как это у него вырвалось. Она смотрит, словно хочет пронзить его взглядом насквозь. Молчание. Неловкость. Он торопится исправиться, прежде чем она начнет кричать.
– Попробуй понять. Это запоздалое прощание с литературой как искусством, висящим на волоске. Тут, конечно, уместен вопрос – отчего оно повисло на волоске?
Он видит, что окончательно запутался.
– То есть, – продолжает он, – я бы согласился с тобой, если бы ты спросила, отчего оно повисло на волоске. Потому что меня в первую очередь интересуют литературные коннотации, возникающие в связи с этим волоском.
Он подозревает, что сейчас жена его даст, наконец, волю ярости, но происходит обратное, внезапно он ощущает идущую от нее горячую волну глубокой нежности. Ему кажется, что Селия взволнована. Ему ли удалось ее растрогать? А может, ей стало жаль золотой гутенберговой эпохи, хотя в данном случае это почти одно и то же. Или ей понравилась мысль взглянуть на волосок с литературной точки зрения?