Наркомат Просветления - Кен Калфус
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Престарелый писатель, который сейчас лежал, трудно дыша, в доме начальника станции, бросил вызов Русской православной церкви, а с ней — царской власти, авторитет которой был основан на учении церкви. Граф был опасный человек, хотя имел мало общего с движением социалистов-революционеров, из-за которых пять лет назад запылала Россия. Он объявил, что все правительства и церкви, утверждающие, будто власть дана им от Бога, лгут. Он отверг догматы Троицы и Вознесения, чудеса святых, установленные церковные таинства, иерархию священников, святость церквей. Он заявил, что вся религия, какая нужна человеку, содержится в Нагорной проповеди. Люби ближнего своего. Больше не греши. Следуя Христовым заповедям, граф попытался отвергнуть общество, богатство, славу и похоть — и потерпел полную неудачу.
Графа обуревали невероятные, гигантские противоречия. Дворянин-землевладелец, в чьих поместьях работали тысячи крестьян, он верил, что нельзя жить чужим трудом. Носил крестьянские рубахи и плохие самодельные сапоги, а домочадцы его одевались по-европейски. Скудную вегетарианскую пищу подавали ему лакеи в белых перчатках. Граф презирал современную цивилизацию, но его завораживали фонографы и велосипеды, и он построил в Ясной Поляне теннисный корт с английским ландшафтом вокруг.
Он призывал к половому воздержанию — даже в браке, — но славился количеством зачатых им детей. Жена родила ему тринадцатерых, и вдобавок он обрюхатил не поддающееся учету число крестьянских девок на усадьбе — овладевал ими под влиянием минутной страсти, набрасывался на них на кухне, в саду, в коровнике, в амбаре, а после каялся у себя в дневниках и подсовывал дневники жене, которая с готовностью приходила в ужас. Этот разлад между рассудком и аппетитами уже вошел в легенду, которая расцвела пышным цветом, смущая домочадцев и последователей графа.
Сами последователи графа были воплощенным противоречием. Граф, будучи противником религии, не хотел, чтобы его имя связывали с каким бы то ни было организованным движением, основанным на его учениях. Однако он продолжал учить, его брошюры и письма собирали новых последователей, зачастую приводя их как паломников в Ясную Поляну (а теперь — в Астапово). Один из этих последователей, Владимир Чертков, утвердился в роли главного хранителя трудов и мыслей графа, хотя писатель заявлял, что ничего подобного ему не нужно. С течением лет граф стал питать к Черткову пламенную привязанность. Сейчас граф вызвал его к своему смертному одру.
Грибшина отвели в глубины почтовой станции — в комнату, где стояли умывальник и стул. Старуха потребовала еще рубль за белье и десять копеек за свечку. Грибшин уснул сразу, сняв лишь ботинки. Сон его был глубок, как колодец, лишен сновидений, и продолжался примерно пятнадцать минут. Потом Грибшин дернулся и проснулся, мгновенно вобрав в себя все, что было в комнате: мириад клубящихся запахов, омерзительно кислых и подозрительно сладких, скрипы, шумы, сырость, людей, которые спали до него на этом сером, грязном белье, отчаянный бег теней по стенам и мебели.
Почему он бежал из Астапова? Ему было невыносимо думать, что он чего-то испугался — но он бежал не потому, что его запугали эти дешевые наемные писаки. Нет… скорее… Он думал об этом, лежа на неудобной кровати без пружин, глядя на потолок, до того засиженный мухами, что пятна можно было разглядеть даже в полумраке. Скорее это был мгновенный приступ неразумия, родственный странному ощущению, охватившему его в поезде из Тулы, чувство отстраненности от текущего момента. Стены циркового шатра клубились, словно холст надували воздухом. Голова мертвой крысы, управляемая профессором, повернулась и бросила на Грибшина оценивающий взгляд. Кожа голой женщины в затемненном вагоне для прессы была гладка и упруга. Текущего момента не существовало: это была иллюзия, зависшая меж ощутимыми реальностями прошлого и будущего.
Ему придется вернуться в Астапово рано утром, чтобы успеть послушать утренний доклад врачей. Предвкушая наступающий день, он впитывал призрачную обстановку комнаты: хромой умывальник, дверной косяк, подоконник. В углу, на традиционной треугольной полочке, стояла грубо нарисованная икона. По капризу лунного света холодный луч просочился в щель меж досками, закрывающими окно, и упал на картинку — размером с обыкновенную книгу. Разумеется, в целом доме не нашлось бы обыкновенной книги. Икона изображала Богоматерь с Младенцем — они слились в такой знакомый силуэт, что Грибшину достаточно было мельком взглянуть, чтобы воспринять его целиком. Однако икона приковала к себе его взгляд на несколько минут. По невероятному совпадению, оттого, что луч упал именно в это место, лакированное дерево ярко блестело, особенно нимбы над головами Марии и Христа. Казалось, что золото пылает — очевидно, таково и было намерение неизвестного художника.
Грибшин был знаком с подобным эффектом. Ему не раз доводилось бывать в комнатах с таким освещением. Его отец, лектор-филолог и странствующий реформатор, когда-то провел его с собой через бесконечный ряд осененных иконами гостиных, крестьянских лачуг, часовен, церквей и монастырей. Каждый год ранней весной Антон Грибшин совершал путешествие на юго-восток, большей частью — по Тульской и Рязанской губерниям, в села и деревни, где школы только появились или быстро развивались. Он ехал в быстром тарантасе на рессорах, везя с собой книги и другие учебные материалы. Те были куплены на деньги благотворителей, собранные по подписке. Часто он брал с собой сына — мальчика отпускали из прогрессивной московской гимназии, чтобы он мог ознакомиться с примитивными условиями жизни народа.
Мальчик Коля бывал разочарован, когда ему не разрешалось отправиться с отцом — оттого, что не отпускала школа, либо по нехватке средств, либо по какой-то загадочной причине, открытой только взрослым. Дома отец часто раздражался и замыкался в себе, словно съеживаясь в узком домашнем мирке. Мальчик прекрасно знал и про огромные долги, и про драконовскую экономию. Но в дороге отец преображался почти сразу, едва ли не в тот момент, когда они въезжали в серебристый лес на окраине города. Антон теплел к сыну, позволяя себе длинные монологи-размышления о поворотных моментах своей жизни (банкротство отца, хвалебное представление ректору), хронической болезни жены (что-то женское, начавшееся после рождения Коли) и своем единственном путешествии за границу (в Берлин). Он рассуждал, как повезло Коле, что ему выпало взрослеть в ХХ веке. Отец верил, что в этом столетии человеческий род преодолеет низменные инстинкты, унаследованные от животных. «Для науки не будет ничего невозможного. Если бы сто лет назад кто-нибудь увидел телефон, или синематограф, или автомобиль, представляешь, как бы он удивился! Так же нам непостижимы открытия грядущего века. Мы победим болезни, голод, человеческую злобу… мир перевернется, и я, может быть, даже доживу до этого… Люди науки станут жрецами новой религии. У науки будут свои обряды, реликвии, праздники — в честь Луи Пастера и Томаса Эдисона…»
Антон когда-то переписывался с ныне покойным Николаем Федоровым, московским философом, который верил, что когда-нибудь можно будет — посредством какого-то еще не открытого чисто научного метода — воскресить всех людей, когда-либо живших на земле, и будущее цивилизации зависит от успеха этого воскрешения. Все проблемы, стоящие перед человечеством, вытекали из основной — смерти. Бессмертие было «общим делом» человечества, единственной возможной целью социальной революции. «Представляешь? Никаких царей, никаких королей… — говорил отец. — В будущем каждый будет сам себе царь, и не какого-нибудь мелкого единоличного царства, а всей природы… Властен над самой смертью…»