Неудавшееся Двойное Самоубийство у Водопадов Акамэ - Текицу Куруматани
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы сели за столик друг против друга, но хозяйка не вымолвила ни слова. Слегка опустив голову, она грызла ногти, будто задумавшись о чём-то, и время от времени бросала на меня гневные взгляды. Принесли кофе, она принялась помешивать в чашке ложкой, но и тогда не нарушила молчание. С каждой минутой терпеть становилось всё труднее, но я поклялся себе, что дождусь, пока она не заговорит первой. Я понимал, что раскрыть рот первым было бы самоубийством.
— Слышь, сколько тебе лет было, когда война кончилась?
— Рассказывали, что я за день до начала бомбёжек родился. В полдень.
— Ага… Значит, в год петуха. То бишь теперь тебе тридцать три, так?
— Так.
— А мне двадцать семь стукнуло, когда войну проиграли.
— …
— Я тогда в Кисивада была, в провинции Сэнсю, но как война кончилась, сразу в город махнула, в Осака, и пошло-поехало, в двадцать семь блядью под оккупантами.
«А!» — подумал я.
— Чего это ты вдруг? Ишь морду какую сделал! Что, блядь первый раз увидел?
— Да нет, что вы…
Мне почему-то вдруг вспомнился холод её руки.
— Деньжат из мериканов повытянула — и к папке в Кисивада, а на ногах — хай-хилы[13]красные. Тоже от мерикана, выпросила у него, чтоб купил. И что, думаешь, мне папка сказал?
— …
— Хорошие, говорит, туфли у тебя. И всё.
Что она этим хотела сказать — я не понял. Знал я одно: сейчас эта женщина поделилась со мной самым сокровенным, тем, что сказать было тяжелее всего.
— Вчера проводила тебя, иду обратно в лавку и думаю: хоть тресну, а расскажу, тебе расскажу, понимаешь?
— Мне?
— Так я ж от Канита про тебя знаю, что ты хороший университет кончил, да в фирме хорошей работал. А потом взял да от всего добра нажитого отказался. Будто и не надо вовсе.
Что ей рассказал Канита — не знаю, но она, очевидно, составила обо мне неверное представление. Если оставить вечно мучившие меня сомнения в стороне и взглянуть на прожитый мною путь здраво, смотрелось всё весьма прозаично: я жил бессмысленно и тупо, потерял свою женщину, опускался всё ниже, пока не разорился дотла.
— Я ещё никому не говорила, что блядью была. Скрывала. Скрывать-то скрывала, а кто знает — тот знает, тут уж ничего не поделаешь. Но думала, вот встречу человека хорошего и расскажу ему всё, выговориться-то перед смертью хочется! Горько всю жизнь прожить, так никому не выговорившись.
— Да уж…
— Так-то оно так, а жизнь человеческая — суета сплошная, да? Говорят же, что не так жить надо — про других думать, каждому сказать, мол, пожалста, после вас, а все так и лезут, глаза кровью налили, вон возьми хоть вагон тут у нас на станции. Я к чему веду-то, понимаешь? Кто отказываться не умеет, тот и жить ни черта не умеет, вот к чему. А ты взял и отказался. А я блядью стала, так это ж то же самое — от своего, значит, тела отказалась.
Я подумал, что для неё прожитая молодость — «ненавистное прошлое». Во всяком случае, именно в таком контексте она и преподнесла мне свой рассказ. В одной книге я видел рядом с иероглифами «проституция» написанное азбукой чтение: «ад». И «красные хай-хилы», словно истекая кровью, повествовали об этом аде её давно ушедшей молодости.
Слова вдруг смерчем забурлили в груди. Разочарование, горечь, ненависть — слова, которые, наверное, описывали всё то, что ей пришлось пережить… Но я понимал и то, что покаяние сладко, как сладка сама смерть. Это её признание… Как мне следует понимать его? Почему она выбрала именно меня? Ведь я не святой и не дьявол, я никчёмная мразь. Упоение, с которым она, наверняка, сделала мне своё признание, будто теми холодными пальцами сжало мёртвой хваткой моё сердце.
— Эх ты… Точно дитя малое. Сколько лет мужик прожил, а всё чистенький, невинненький… Как же мужику без грязи, а? Хотя, тебе такое разве объяснишь…
В её голосе звучало презрение. Но почему же тогда она призналась в своей «блядской» молодости именно мне?
— Девушка та, Ая… Красавица, а?
— Красавица.
— Ишь, лыбится-то как!
— …
— Коряга она, к твоему сведению.
«А…» — снова вздрогнул я. Мои отец с матерью тоже за глаза звали живущих на окраине деревни корейцев именно так. От них слово переняли и многие из моего поколения, причём часто произносили его с таким же презрением. Не был исключением и я сам. И вздрогнул я отчасти и поэтому. Но по тону хозяйки я понял, что, говоря мне это, она преследовала ещё одну цель. Она не могла вынести восхищения, с которым я глядел на девушку. И должна была сказать то, что сказала, иначе слова застряли бы у неё в горле и задушили бы её… В девушке было что-то завораживающее, что наверняка притягивало к ней взоры всегда и всюду. Но что?
День за днём я проводил в комнате, нарезая на куски говяжью и свиную требуху, разделывая куриные тушки, насаживая куски на шампуры. Первое время я с непривычки надавливал слишком сильно и то и дело колол шампуром пальцы. Вся эта требуха была мёртвой плотью некогда живых существ, и жир, склизкой плёнкой липший к моим рукам, вечно напоминал мне об их кровавой кончине. Иногда я напевал под нос песню, которой ещё в детстве меня научил священник, приходивший в наш дом помолиться за души предков в годовщину их смерти: «А в саду том, а в саду финики созрели…»[14]
Парень по имени Сай приходил в десять утра и в пять вечера с полиэтиленовым мешком и уносил всё, что я успевал наготовить к его приходу. Он молча смотрел на меня исполненными гневом глазами, не произнося ни слова. Я подумал было изловчиться и как-то разговорить его, но потом решил, что у него есть свои причины молчать, и что соваться не в своё дело не следует.
Работа моя кончалась в девять или десять вечера. Как и в тот день, когда я впервые пришёл сюда, вечером на втором этаже воцарялась тишина. Но в другое время дом оживал. Со временем я заметил, что в комнату напротив то и дело приходит какой-то мужчина, а в соседнюю со мной комнату поздно вечером приходит ночевать пожилая пара. По доносившимся из-за стенки голосам я понял, что иногда они приходили под хмельком, и ещё отчётливо слышал звуки, не оставлявшие сомнения в том, что они любились. Мужчину я пока что не видел ни разу, но с женщиной однажды встретился — я шёл утром по коридору, когда она вышла из общей уборной. Она оказалась болезненно грузной особой с давно увядшей красотой. Возрастом она была, пожалуй, несколько моложе хозяйки «Игая». Днём же соседняя комната всегда пустовала.
Однажды в середине дня в комнату напротив по очереди пришло несколько человек. Один, громко топая ногами, поднялся по лестнице и бесцеремонно проорал: «Сэнсэй! Ты дома или как?» и заколотил в дверь. Судя по решительной походке и громоподобному голосу, обычным бродягой он быть никак не мог.