Выжить в Сталинграде - Ганс Дибольд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все это нам приходилось делать на пространстве в семь квадратных метров при неверном свете керосиновой лампы и практически без воды. Тем не менее мы справились.
Время от времени к нам приходили русские. Они только качали головой при виде нашего бедственного положения и абсолютно антисанитарных условий. Никогда не забуду этих первых посетителей. Один русский был майор, седеющий блондин с аккуратно подстриженными волосами, темными бровями, курносым носом и решительным подбородком. Он по-отечески ободрил нас добрыми словами. Тогда я впервые встретился с искренним и добрым отношением русских, с отношением, с которым впоследствии нам приходилось сталкиваться очень часто.
Правда, на следующее утро наш переводчик Хаси, который ходил за водой во двор, вбежал в подвал и, заикаясь, объявил: «Сегодня всех нас убьют. Какой-то немецкий офицер стрелял в русского майора, а потом покончил с собой. Теперь нам придется за это расплачиваться».
Я сразу вспомнил молодого немецкого офицера, который не хотел заканчивать войну.
Вскоре к нам спустился русский военный хирург и потребовал, чтобы какой-нибудь врач поднялся с ним наверх, чтобы сделать раненому майору инъекцию камфары и морфия. Я взял шприцы и ампулы, и русский повел меня за собой. По лестнице мы поднялись в помещение под куполом, вышли в широкую дверь и прошли по переходу, заваленному брошенным оружием. Мы вошли в маленькую каморку. На столе горела керосиновая лампа, от стоявшего здесь же примуса пахло метиловым спиртом. На столе лежал большой кусок теста. Русская медсестра в военной форме подняла голову, посмотрела на нас и снова занялась тестом. Хирург надел шапку и зажег примус. Я сел и стал ждать. Пожилой майор лежал в углу на носилках с приподнятым ножным концом и безучастно смотрел в потолок.
Когда я сделал ему инъекцию, он устало мне улыбнулся.
Хирург проводил меня обратно в подвал. Здесь мы вернулись к своим делам. Хирург-майор, который был родом из Владивостока, побывал у нас еще дважды — оба раза в сопровождении комиссара. Они задавали нам разные вопросы о жизни в Германии, о том, нравится ли нам Гитлер. Они смотрели на нас со снисходительным сожалением, словно знали что- то неведомое и недоступное нам. Они спросили, что мы собираемся делать дальше. Я обратился к хирургу и сказал, что уж коли мы зашли так далеко, то теперь, наверное, нам придется пройти весь путь до его родного города — Владивостока!
Хирург улыбнулся, поняв мой намек. Я понял тогда, что юмор сближает, невзирая на все бедствия и невзгоды. Понял я также, что русские обладают отличным чувством юмора.
Правда, тогда мне самому потребовалось незаурядное чувство юмора, так как русский хирург, уходя, забрал с собой мой медицинский саквояж, некоторые медикаменты и инструменты. Надо сказать, что предварительно он составил подробный документ — опись изъятого у нас имущества, где было сказано, что военный врач N-ского полка изъял поименованные предметы у бывшего дивизионного врача Карла Карловича Маркштейна.
Больных и раненых надо было кормить. При этом нелегко было даже раздобыть воду для того, чтобы вскипятить чай. Все зависело от настроения охраны. Наши глотки горели от жажды, мы все сильнее страдали от голода. Когда штаб дивизии прекратил свое существование, нам отдали его запасы консервов. Мы поделились с отступавшими, но оставили себе неприкосновенный запас до того, как пришли русские. Теперь доктор Греллинг, ветеринар из Кёльна, сидя на корточках в углу, сортировал большие и маленькие банки мясных консервов, приговаривая на певучем кёльнском диалекте: «Маленькие свинки — сюда, большие свинки — туда». Он был отличным ветеринаром и добрым человеком, даже с железными банками он обращался ласково, как с живыми существами.
Голод давал о себе знать все сильнее. Теперь, когда первое потрясение улеглось, истощенные организмы стали требовать еды. Понимание того, что от этого еды больше не станет, преобразило чувство голода в чувство непреодолимой слабости, страх смерти и желание выжить. В обстановке великого и всеобщего разрушения крошка хлеба становится последней надеждой на спасение. Пали все моральные ограничения, исчез стыд. Люди, не таясь, рыскали глазами, пытаясь отыскать хлеб. Каждый жадно сравнивал свою пайку с пайкой соседа, дрожащими руками вцепившись в свою порцию. На лицах застыло выражение зависти и недовольства.
Русские, добрые души, приходили к нам менять часы на хлеб. Одетая в светлый полушубок статная дородная женщина-хирург с веселым, румяным и грубым деревенским лицом, сиявшим из-под меховой шапки, приходила к нам для такой мены несколько раз. За одну пару часов она давала один-два килограмма хлеба. От се предложения никто не отказывался. Кто из нас не был готов отдать никому не нужный прибор, отмерявший бесполезно утекавшие часы, если мог думать только о настоящем и о том, как его пережить? На большинстве наших раненых лежала печать смерти. Они этого не знали, но хорошо чувствовали. Голод был предвестником смерти. Для них голод был смертью, хлеб — жизнью.
Другой опасности они не видели и даже не предчувствовали.
Среди наших раненых был щупленький крестьянский паренек из Винервальда. У него с детства было больное сердце, которое еще больше ослабло от инфекционных болезней, но он не жаловался и безропотно брался за любую нужную работу. Тесное помещение было набито голодными людьми: больными, переводчиками, медицинским персоналом. Русская женщина снова пришла с буханкой хлеба. Францль, так звали этого паренька из Винервальда, достал свои часы. Это были большие серебряные карманные часы с красивым орнаментом — видимо, они были дорогим наследством в их небогатой семье. Он предложил женщине часы. Она взяла их и дала Францию хлеб, да и то не всю буханку. Францль взял хлеб, разломил его на кусочки — по числу находившихся в помещении людей — и отдал каждому его порцию. Себе он взял точно такую же.
Любой, кто страдал когда-нибудь от голода, поймет, чего это ему стоило. Тот, кто не знал голода, не знает людей…
Между тем время шло, приблизилась ночь, а с ней и расплата за нападение на майора. Над нашей головой, на первом этаже, что-то происходило. Мы слышали, что там царило какое-то возбуждение. Потом послышались грубые голоса и шаги спускавшихся по лестнице людей. Два похожих на одичавших бродяг человека со злыми красными глазами, низкими лбами и огромными усами появились в проеме дверей подвала. Через переводчика они сообщили нам: «До сих пор мы хорошо к вам относились, но всякому терпению приходит конец!» Потом они сказали, что кто-то стрелял в майора, что они говорили дальше, мы не поняли, но в потоке ругательств часто встречалось слово «майор».
«Если мы найдем здесь хотя бы одну обойму, то всех расстреляем!» — сказал нам один из усачей и тут же бросил на пол обойму от своего пистолета. Потом он ткнул пальцем в ее сторону и спросил: «Кто здесь старший?»
Доктор Маркштейн вышел вперед и через переводчика ответил, что все оружие и боеприпасы были сданы русским. В ответ он услышал: «Вы будете расстреляны!» Доктор Маркштейн сказал, что не имеет ни малейшего представления о том, как попала сюда эта обойма.
Но тут заговорил наш фельдшер Поспишил — он был родом из Вены и хорошо знал чешский язык. По-чешски он сказал в лицо усатому, что тот сам бросил на пол обойму. В ответ на фельдшера обрушился новый поток ругательств, после чего русские перешли к делу, ради которого они, собственно говоря, и спустились в подвал. Они подходили к нам по очереди, наставляли на нас пистолеты и требовали отдать часы. В этом ремесле они проявили удивительное чутье. У меня было две пары часов — наручные и карманный будильник, и один из усачей, хотя и не мог этого знать, направил на меня два пистолета — один в грудь, а другой — в живот. Я отдал ему обе пары часов, но он, не удовлетворившись этим, обыскал все мои карманы. Другой усач завладел моей бритвой в блестящем металлическом футляре. Мне было жаль часов, но я спокойно смотрел на направленные в мою сторону пистолеты, ибо понимал, что усачами движет не жажда мести и не кровожадность, а всего лишь корысть.