Пустой человек - Юрий Мори
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Еле уловимо вздохнув, фигура тает, рассыпается в воздухе. Последним исчезает адское пламя в глубине головы. Стекольщик переводит дух – снова миновало. Его работа важна для Них, вот он и защищен. Как? Чем? Он давно не пытается понять. Бесполезно. Ему даны немыслимые для человека силы, он редко ест и никогда не спит. У него больше нет дома – только сарай с запасом зеркал, большим столом для их раскройки и топчаном в углу, покрытым слоем пыли.
Спать на нем больше не приходится.
На дальнем конце деревни, домов за двадцать от стекольщика слышен противный скрип. С таким звуком трещит и ломается стекло. Это и есть его работа – услышать, прийти и заменить окно раньше, чем туда ворвутся Они. У него есть фора. Минут десять, край – двадцать. Если люди не будут шуметь и – главное – не полезут на улицу сами.
Стекольщик вздыхает, удобнее перехватывает стопку зеркал на спине, прижимающую его к земле, и идет вперед. Не по своей воле, но и без сомнений.
Ему за пятьдесят. В прежние времена – почти молодость, его ровесники иногда казались мальчишками, особенно, если следили за собой. Он же всегда был замкнут и сторонился людей. Даже профессия… Он обожает стекло, его острые грани, его безупречность. И в прозрачных стеклах, и в зеркалах есть что-то от самого стекольщика – чистота, молчание, стремление к совершенству.
Он любит даже осколки – результат заводского брака или своих ошибок. Бессмысленно–острые, ни на что не пригодные осколки – и в них есть для него что-то важное… Одноклассники женились и заводили детей, а он резал стекло. Разводились и спивались – он искал рамы для зеркал. Разбивались на машинах, уезжали из деревни, жили своей жизнью – ему это не мешало, стекольщик вряд ли замечал это. Он вставлял окна и менял разбитые детворой витражи.
Как ни сравнивай, его работа важнее их напрасных метаний.
Над головой пролетает что-то огромное, на мгновение прикрыв серое небо тенью. Кто-то из Их старших, тех самых, что установили законы для деревни. Стекольщик даже не поднимает головы, он идет в сторону того самого звука. У кого-то разбилось или треснуло окно, надо спешить. На ходу он лезет в карман и вытаскивает мятую пачку сигарет. Хоть один плюс от Их появления – больше никто не борется с курением. Отбрасывает непослушную прядь волос, выбившуюся из–под шляпы и едва не попавшую в язычок пламени зажигалки, с наслаждением затягивается и топает дальше.
Ветер рассыпает пепел сигареты, крошки плохого табака сыплются на спутанную бороду стекольщика, но он не обращает внимания. Все изменилось. Раньше он гладко брился, вся кладовка до сих пор забита запасами пены для бритья и сменными кассетами, но теперь… Какая разница, если никто толком не смотрит в лица другим. Волосы тоже отросли, словно не четыре месяца прошло, а лет пять. Ходит теперь косматый как медведь.
Зеркальные окна отражают его сгорбленную фигуру. Есть за ними кто-то живой, нет – даже ему неведомо, пока еду им не принесет. Стекольщик идет и шепчет свою странную молитву из обрывков песни и просьб оставить его в покое. Сумка при каждом шаге хлопает его по бедру, спина болит от груза, но он давно привык.
– Мам, ты скучаешь… по папе? – все же спрашиваю я.
Спрашиваю и пугаюсь – мама застывает с ложкой в руке. Мы трое едим прямо из кастрюли, никто давно не моет посуду и не ходит в магазин. В прошлом – школа в соседнем поселке, мамина парикмахерская с зеркальными стенами и въевшимся запахом шампуня, папин гараж, свиньи, куры и влюбленность в Надьку из девятого класса. Все теперь в прошлом. Остались костерок под ногами и дрожащая как в лихорадке мама. Из ее ложки на пол капает горячий суп.
– Молчи… – шепчет мать. Потом, словно опомнившись, все–таки доносит ложку ко рту. – Он в лучшем мире… Его забрал Господь, оставив нас в юдоли скорби. Оставив искупать свои грехи при жизни!
Голос ее крепнет. Она говорит нараспев, а мне кажется, что мы сейчас в храме. Сейчас подойдет служитель и протянет ей просвирку. Гостию – так, кажется, что-то похожее называется у католиков, у нас-то – просфора.
– Гости! – словно передразнивает мать. Или продолжает мою мысль вслух, я не удивлен этому. Посади кого угодно вместе, и скоро начнешь читать мысли и предсказывать действия. Белый привычно вздыхает и начинает креститься.
Входная дверь скрипит и открывается, выдохнув внутрь облачко пыли.
– Мир вам, – тяжело дыша, говорит стекольщик. Он аккуратно ставит у стены стопку запасных зеркал. Вытирает пот и закрывает за собой дверь. Запираться теперь запрещено Ими – все двери во всех домах просто прикрыты.
– У нас все хорошо, – напряженно говорит мать. Я молчу. Жадно рассматриваю стекольщика – единственного человека, кроме матери и Белого, которого вижу время от времени эти четыре месяца. С тех самых пор, когда мир разделился на до и после. Он не меняется – та же шляпа, та же сумка, грязная, словно с помойки. В комнате сразу начинает пахнуть табаком, немытым телом и железом. Борода чуть длиннее стала. Или просто кажется?
– Нет, – говорит стекольщик. Слово дается ему с трудом, словно кто-то сжимает невидимыми руками его челюсти. Но он находит силы и все-таки выговаривает:
– У вас сверху на чердаке треснуло окно. Я слышал. Мало времени.
Он берет из стопки одно зеркальное полотно, больше не обращая внимания ни на нас, ни на сжавшегося словно от удара Белого. Проходит к лестнице и поднимается, тяжело ступая, скрипя рассохшимися ступенями.
Белый вскакивает помочь, но мать молча хватает его за руку и заставляет сесть обратно. Пальцы у нее ледяные, тонкие, но сильные, она побеждает.
– Сядь. Не лезь, он сам все сделает.
Сверху слышен скрежет стеклореза, редкие удары молотка, словно стекольщик задумывается каждый раз: стоит ли бить? Потом решает – стоит. И бьет.
– Мамочка, мы же все умрем, верно? – прорывает меня. – Тогда чего мы ждем? Зачем? Пошли на улицу, все закончится быстро. К чему эти вечные супы из банок, подогретые на костре в кухне, для чего мы играем здесь в крыс, мама?!
Мать молчит. Она начинает слегка раскачиваться