Великий раскол - Даниил Мордовцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Уже я слова своего не переменю, – сказал патриарх и вышел из собора.
Теперь уж его никто не останавливал. Народ чувствовал, что вместе с патриархом и ему нанесена обида… Стоит ли де настаивать после этого!
Но, когда Никон хотел сесть в карету, народ бросился на нее и выпряг лошадей. Никон пошел пешком чрез Кремль – народ за ним. Патриарх хотел уйти Спасскими воротами – народ запер ворота. Тогда Никон сел в нишу под воротами, в «печуру». Народ запрудил всю эту половину Кремля, и только посланные из дворца бояре могли заставить народ выпустить своего пленника.
Опальный патриарх пошел пешком до своего подворья, на Ильинку, а народ, провожая его, плакал, словно по покойнику.
* * *
Все это вспомнил теперь Никон, возвращаясь в свой Воскресенский монастырь из Москвы, куда он попытался было, но так неудачно, снова воротиться из своего добровольного, а теперь невольного изгнания. Тяжело было у него на душе. Да и как переменилось все в эти долгие, мучительно однообразные шесть лет изгнания! Тогда, оскорбленный и униженный, он ехал в изгнание все-таки полный надежд, что его скоро воротят, попросят назад, и торжество его будет полное. Теперь он возвращался, полный мрачной безнадежности и тоски: мало того что теперь его выгнали как собаку – впереди еще ждет его суд Вселенских патриархов. «О! наемники!» – невольно вырвалось у него слово – и он оглянулся назад. Сани его катились по той же однообразной снежной равнине, по которой он, несколько часов тому назад, ночью, ехал с тайною надеждою на победу… Нет, не победа ждала его, а глубокое посрамление…
И он снова мыслью переносился в прошлое. Тогда, шесть лет назад, эти поля покрыты были зеленью; теперь – кругом саван белый – глазам больно от этого снежного моря…
Вспоминалась ему вся его горькая, одинокая жизнь в монастыре и та светлая, полная торжества, власти и славы жизнь, когда он еще не покидал Патриаршего престола. Припомнилась и последняя, прошлогодняя схватка с Паисием Лигаридом[2] и другими посланцами царя… Пришли они к нему в келью целым сонмищем, а впереди всех этот грек-бродяга, Паисий… Не вытерпело сердце буйного патриарха, и он ринулся вепрем на бедного гречина.
– Вор! нехристь! собака! самоставник! мужик! – закричал он, стуча об пол посохом. – Давно ли на тебе архиерейское одеяние? Есть ли у тебя ко мне грамоты от Вселенских патриархов? Тебе не впервой тыкаться по государствам да мутить. У нас того же захотел!
Но увертливый Одиссей не смутился.
– Отвечай мне по-евангельски, – мягко сказал Паисий по-латыни, – проклинал ли ты царя?
– Я служу за царя молебны, – накинулся на него Никон, когда ему перевели слова Паисия. – А ты зачем говоришь со мною на проклятом латинском языке?
– Языки не прокляты, – отвечал Паисий, – огненный Дух сошел в виде языков. Я же говорю с тобою по-еллински, потому что ты невежда и не понимаешь этого золотого языка.
А тут некстати вмешался Иосиф, архиепископ Астраханский[3].
– И ты туда же! – крикнул на него Никон. – А помнишь ли, бедный, свое обещание? Обещался ты и царя не слушать, а теперь суешься! Али тебе, бедному, дали что-нибудь? Я ни слушать тебя, ни говорить с тобою не стану.
– А для чего ты, – вмешался в спор Одоевский, – для чего на молебнах жалованную государеву грамоту приносил, под крест клал и под образ Богородицы, читать ее приказывал и из псалмов клятвенные слова говорил?
– Я на литургии, после заамвонной молитвы, со всем собором молебен служил, государеву грамоту прочитать велел, под крест и под образ Богородицы клал, а клятву износил на обидящего мя, на Ромашку Боборыкина, а не на великого государя.
Те не верили, настаивали на своем. Никон не вынес больше и закричал:
– А хотя бы я и к лицу великого государя клятву износил – так что ж? Я за такие обиды и теперь стану молиться: приложи, Господи, зла славным земли!
А потом, обратившись к Иосифу, спросил:
– Какой у вас теперь там на Москве собор и кто приказывал его вам открывать?
Иосиф отвечал:
– Этот собор созван по указу великого государя ради твоего неистовства; а тебе до этого дела нет: ты свое достоинство патриаршеское оставил.
– Я своего достоинства патриаршеского не оставлял.
– Как не оставлял? – Ему показали письмо. – А это разве не твое письмо, где ты пишешь, что не возвратишься на патриаршество, как пес на свою блевотину? Разве не сам ты писался бывшим патриархом? И после этого годится ли тебе называться патриархом?
– Я и теперь государю не патриарх! – загремел упрямец.
– А по самовольному с Патриаршего престола удалению и по нынешним неистовствам твоим ты и нам всем не патриарх… Достоин ты за свои неистовства ссылки и подначальства крепкого, потому что великому государю делаешь многие досады и в мире смуту.
Тут уже Никон окончательно вышел из себя и закричал не своим голосом:
– Вы пришли на меня, как жиды на Христа…
Все это припомнилось теперь несчастному. А впереди еще этот вселенский суд, а там, верно, вечная ссылка и вечное – до самого гроба – забвение…
Было уже далеко за полдень, когда поезд изгнанного из Москвы патриарха добрался до села Чернева. Лошади, не кормленные всю ночь и более половины дня, притомились. Свита Никона, тоже постившаяся и глаз не сомкнувшая со вчерашнего дня, изнемогла и отощала. Иван Шушера, ставрофор патриарха, постоянно державший перед ним крест, падал от утомления и того и гляди мог уронить и самый крест. Сам Никон, казалось, постарел за эту ужасную ночь на десять лет: он, постоянно прямой и твердый, как-то осунулся и сидел сгорбившись. Шушера, вглядываясь в его посеребренную инеем бороду, с ужасом замечал, что в ней начинает серебриться и другой, не морозный иней – иней седины, старости, дряхлости.
Решено было остановиться в селе Черневе – покормить лошадей и самим отдохнуть. Въехали в подворье. Молча, поддерживаемый монахами, Никон вышел из саней и вошел в избу. Почти все время, пока оставались в Черневе, он сидел неподвижно, в глубокой задумчивости. Из этой задумчивости он был выведен скрипом подъехавших к подворью саней и знакомыми голосами. Он встрепенулся, по лицу и по глазам его прошел какой-то свет. Он узнал звонкий голос Родиона Стрешнева и сухой кашель дьяка Алмаза Иванова. Что-то вроде надежды блеснуло в черных глазах изгнанника.
В избу вошли Павел, митрополит Крутицкий, Иоаким, архимандрит Чудовский[4], Родион Стрешнев и Алмаз Иванов.
– Великий государь приказал спросить у тебя, по какой вести приезжал ты в Москву, и взять у тебя посох Петра митрополита, – сказал Стрешнев, став посреди избы.