Русская история. Том. 3 - Михаил Николаевич Покровский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Само собою разумеется, что ни в числе испуганных, ни в числе надеющихся не было среднего дворянства: оно, напротив, было в самом радужном настроении. «1861 год видел преобразование, которое составляет эпоху в русской истории, — писал, все в те же дни Чичерин — 1862 год не менее плодотворен. В начале года в первый раз обнародован бюджет; затем в правительственном отчете объявлено, что цензуру книг предполагается уничтожить; теперь публикуются Высочайше утвержденные начала нового устройства суда. Основания их: независимость судей, публичность суда, присяжные. Реформа следует за реформою; общественная свобода и гласность развиваются все шире и шире. Не есть ли это лучший ответ на односторонние суждения, на подозрения недовольных, на возгласы нетерпеливых»? Не только к Бакунину, но и к Чернышевскому дворянский публицист относился в высшей степени отрицательно. В современной ему «левой» публицистике он не видит ничего, кроме «буйного разгула мыслей, умственного и литературного казачества», которое «составляет, к несчастью, проявление одной из исторических стихий русской жизни.
Но ей всегда противодействовали разумные общественные силы, которые поставляли себе задачею развитие общественности и порядка». Вера в эти силы была у Чичерина очень крепка, и это застраховывало его и ему подобных от паники. Последняя царствовала всего безраздельнее в феодальных кругах. Что касается революционных надежд, они концентрировались в трех группах, которые, к удивлению, довольно хорошо различались феодальными кругами при всей приписываемой им Бакуниным «слепоте». Уже цитированный нами монах Порфирий Успенский записал в своем дневнике, между прочим, и следующее: «Сегодня прогуливался в тенистых аллеях Лавры с преосвященным Леонтием и слышал от него вот какие недобрые вести. Теперь у нас три политические партии: первая — герценская — умеренная, домогается конституции; вторая — великорусская — мечтает о славянской федеративной республике, а третья — красная — жаждет безначалия и крови, уничтожения монастырей (это для монаха было всего важнее!), общения женщин и имуществ и разгульного жития…». Подвергнув анализу тогдашние политические программы, мы получим именно три течения, идущие справа налево именно в том порядке, какой давал им черносотенный собеседник нашего монаха: либерально-монархическое, группировавшееся около Герцена, буржуазно-демократическое, центром которого была редакция «Современника», откуда и вышел «Великорусе», и социалистическое, нашедшее свой манифест в известной прокламации «К молодой России»[110].
«Присмотришься, — у него все еще в нутре московский барин сидит», — говорил о Герцене Чернышевский. Как политический деятель Герцен был спайкой, соединявшей полудворянский либерализм декабристов с буржуазным либерализмом пореформенной России. Прочтите его знаменитые страницы о мещанстве, едва ли не лучшие страницы во всем Герцене, в «Концах и началах», где он самому себе подвел итог, думая подвести итог европейской истории: отправной точкой всей характеристики является не будущее, а прошедшее, в будущем этот утопический социалист — недаром так близкий к романтике помещичьего славянофильства 40-х годов — видит чрезвычайно мало утешительного. Весь образованный мир «идет в мещанство»: «Мещанство — идеал, к которому стремится, подымается Европа со всех точек дна… Мещанство, последнее слово цивилизации, основанной на безусловном самодержавии собственности, — демократизация аристократии, аристократизация демократии; в этой среде Альмавива равен Фигаро, снизу все тянется в мещанство, сверху все само падает в него по невозможности удержаться. Американские Штаты представляют одно среднее состояние, у которого нет ничего внизу и нет ничего вверху, а мещанские нравы остались. Немецкий крестьянин — мещанин хлебопашества, работник всех стран — будущий мещанин». Вы чувствуете, как жалко автору тех, кто «падает», и как мало у него интереса к тем, кто поднимается до мещанства. Чему тут сочувствовать в самом деле? «Заработавшая себе копейку толпа одолела, и по-своему жуирует миром. В сильно обозначенных личностях, в оригинальных умах ей нет никакой необходимости… Красота, талант вовсе не нормальны — это исключение, роскошь природы, высший предел или результат больших усилий целых поколений… Для цветов его (мещанства) гряды слишком унавожены; для его гряд цветы слишком бесполезны; если оно иногда и растит их, то только на продажу». Мы не будем пускаться в споры с Герценом, опровергая банальный, «токвилевский», предрассудок, будто «буржуазия» значит «посредственность» и будто буржуазному обществу нет нужды в оригинальных умах, сильно обозначенных личностях; важно то, что он, социалист, разделяя этот предрассудок, незаметно для самого себя примыкал к тому реакционному течению, которое среди XIX века вздыхало о силе, разнообразии и красоте безнадежно погубленного «мещанами» феодального мира. То, что берегли «целые поколения», утрачено: а что все будут сыты, — это мало трогает Герцена. С большим презрением он признает «право на сытость»: «Нельзя сказать голодному — тебе больше к лицу голод, не ищи пищи». Но как характерно это представление о голоде, который может быть «к лицу», о красивом голоде! И как в этой фразе о «заработавшей копейку толпе» во весь рост встал перед нами человек, не только сам никогда не осквернивший своих рук работой для заработка, но, можно сказать, социально, в ряде поколений, забывший, как это делается!
У политического романтизма есть своя внутренняя, органическая связь. Резкие нападки Герцена на самодержавие Николая I могут навести на мысль о суровом и непреклонном республиканце вроде Пестеля. Увы! Политическая наследственность Герцена ведет, как к ближайшим предкам, не к Пестелю, и даже не к Рылееву, а к Никите Муравьеву или даже к Волконскому или Михаилу Орлову. Непрестанные «оскорбления величества» нисколько не мешали автору «Былого и дум» быть на практике монархистом. Он ненавидел лично Николая Павловича, но даже эта ненависть не была безнадежной. «Царь колеблется и мешает, он хочет освобождения и препятствует ему. Он понял, что освобождение крестьян сопряжено с освобождением земли; что освобождение земли в свою очередь — начало социальной революции, провозглашение сельского коммунизма»[111]. Николай хочет освобождения крестьян, освобождения без кавычек! Николай понял, что «освобождение крестьян сопряжено с освобождением земли» (хорошо было бы лицо Николая Павловича, если бы ему кто-нибудь сказал такую фразу!..), — и не приступает к освобождению из «боязни социальной революции»! Можно ли представить себе более фантастическую идеализацию человека, который видел главное свое достоинство в том, чтобы делать ружейные приемы, «как лучший ефрейтор», и ничего так не желал своим подданным, как того, чтобы каждого из них можно было произвести в ефрейторы. Нетрудно догадаться, что случилось с оскорбителем монархов, когда на русском престоле оказался Александр II. «Говорят, что теперешний царь добр»: и вот, на царской «доброте», совершенно как в моральных поучениях XVI века, начинают строиться все