Ночь, когда мы исчезли - Николай Викторович Кононов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Зато с фон Моем можно было хоть о чём-то поговорить. Иначе весь азарт уходил на подавления клопьих восстаний, случавшихся в каждой деревне, куда нас заносил дьявол. Топь, тина, безвременье, сарай без окон — вот чем были те дни. Наступление завязло, и установились морозы. Зимнюю одежду нам так и не привезли. Даже хиви стало ясно, что быстрая война не удалась, а медленная затянулась.
Допрашивая красных офицеров, я отметил, что все они заявляли: Россия огромна, людей много, и даже если вы захватите Урал, то за Уралом поднимется новая армия. Сталин успел перевезти заводы подальше от Москвы, и большевики будут драться насмерть, даже если потеряют столицу. О яростном сопротивлении рассказывали и солдаты. Штабные ворчали, что даже Роммель в Африке сражается как конкистадор, открыватель, а мы — мы просто нигде, в дурном сне, в послесмертье.
Чем дольше я это обдумывал и сопоставлял шансы, тем острее понимал, что до Сибири, где могли жить мать и сестра (могли!), нам в ближайший год не добраться. Да и вообще — пережить бы сначала зиму.
Крик. Ещё крик. Рушились остатки той крепости, которую я возводил с помощью мнемосинтеза.
Силе, желавшей распороть брюхо старому миру со степью, колонией и моей семьёй, удалось изуродовать целую страну и превратить церкви в хранилища корнеплодов. Теперь эта сила губила меня самого.
Я оказался готов к этому не более, чем Хейнрици, и перестал иронизировать над его религиозным запалом. Генерал трактовал происходящее как Божье наказание. Если бы я верил в Бога, то уж точно счёл бы, что у русских с ним какое-то особенное недопонимание — настолько им не везло с правителями. Причём далеко не в первый раз.
Впрочем, Хейнрици ещё как-то держал себя в руках, потому что каждый день заставлял его бороться с новыми заботами. Генерал летал в штаб армии и доказывал, что корпус терзают вши, голод и мороз и мы издохнем без регулярного железнодорожного снабжения из Козельска.
Я же сидел в вонявшей плесенью избе и, когда у фон Моя образовывался избыток офицеров, допрашивал их. Ничего интересного, кроме красного фанатизма или, наоборот, желания выжить любой ценой я не встречал. Безысходность въедалась в душу всё глубже, и, размышляя о том, что бы сделать, чтобы не удавиться, я вспомнил выражение Вилли: клин клином вышибать.
Под окном прошёл взвод полевых жандармов, ругаясь, что им не дают выспаться и отправляют стеречь железную дорогу от партизан. Мы тогда стояли в городке Лихвин.
Воспалённый мой мозг совершил следующее умозаключение: я разрушен — враг неисчислим — всё, что я могу сделать, это вернуть звериной силе долг — вспороть живот всем доступным мне большевикам — и если я отомщу кровью и жизнями — то разрушу смертию смерть, как пели на Пасхе в церкви, и заглушу боль, зная, что я совершил всё, что было в моих силах.
Наутро я попросил Хейнрици командировать меня как офицера, знающего язык, к жандармам, чтобы ловить партизан. Генерал посмотрел на меня как на жука под лупой: «Скучаете? Нам предстоит наступление на Тулу». Я не стал врать и ответил: «Красные расстреляли моего отца и брата и сослали в Сибирь мать с сестрой. Я хочу мстить. Партизан становится всё больше, и вред от них всё значительнее. Поэтому я готов приложить все силы, не оставляя обязанностей переводчика». Слово «месть» было чужим в словаре Хейнрици, но бог беззаконной войны метнул молнию в его протестантские мозги, и он согласился.
Гауптман Зигле не стал делать вид, что рад мне и новому заданию. Вешать безоружных коммунистов и отбирать кур у крестьян жандармам было легче, чем ночами мёрзнуть в засаде. Я предложил гауптману ждать партизан и окруженцев в четырнадцати километрах от Лихвина, в далёком от дорог месте, где, судя по карте, железнодорожная насыпь хорошо просматривалась. Так или иначе, эта публика должна была шнырять вдоль полотна — единственного ориентира в глухом лесу.
Зигле промолчал, так как ему страшно не хотелось в такую даль. Ему полегчало, только когда я выбил для отряда дополнительные консервы и кофе. Гауптман не любил свою работу и отряд набрал из таких же, как сам, полицейских — преимущественно саксонцев.
Хрупанье снега, сырой холод сквозь брюки, замерший лес. И вдруг подул тёплый, почти весенний ветер и раскачал кроны, как бумажные облака в кукольном театре. Луны, слава богу, не было. Казалось, вот мгновение, когда я приблизился к излечению. Полному безусловному излечению. Смертию смерть. Всё, что можно, утеряно. Одна мысль и одно решение.
Снег затвердел и превратился в наст, но, поскольку степлело ещё утром, корка проваливалась. Под ней шуршала зернистая ледяная крупа. Мы шли по рельсам, а затем по кромке воды ручья и сквозь колкую жимолость. Я вымерз так, что, казалось, съёжился вдвое, но мысль о мщении грела, и они пришли быстро.
В темноте на мерцающем взлёте насыпи зашевелились сгустки темноты, ещё более чёрные, чем угольная тьма вокруг. Почему они спустились с рельс? Шли за водой к ручью? Наверху насыпи что-то колыхалось. По шпалам тихо постукивали сапоги. Спрятавшийся за сосной Зигле поднял руку, обернувшись к цепи, которая закопалась в снег, и махнул…
Как возвращению доброго друга, радовался я чувству, что тело отсоединяется от ума и действует само. После первого залпа стало ясно, что нам отвечают лишь редкие пистолетные выстрелы, и саксонцы со звериным рёвом побежали добивать метавшиеся сгустки темноты. Я тоже бежал и чувствовал, что к разъединённости разума и тела добавилось кое-какое ещё ощущение. У склона корчились враги, и, когда я подбежал к самому ближнему, услышал свой голос, оравший от восторга, — но это был не мой голос.
Промелькнуло имя Густав, и я вдруг понял, что та ликующая часть меня — это он. Густав уже кричит ближайшему жандарму, что проверит подстреленных, Густав подходит к каждому партизану и видит во тьме бледные, тронутые смертью лица. Густав, не разглядывая их, жмёт, жмёт на крючок и слушает заходящийся истерикой автомат.
Выстрелов было столько, что даже я, упавший в беспросветную зыбь, ощутил волну жара, исходящую в ту секунду от мира,