Время утопии. Проблематические основания и контексты философии Эрнста Блоха - Иван Болдырев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бог и иной мир – единственная цель наших философских исследований, и если бы понятия Бога и иного мира не были связаны с моральностью, то в них не было бы пользы (GU2, 250).
Мне кажется, что разрыв между индивидуальностью и универсальностью, между личностью и общиной преодолевается у Блоха эстетически. Не зря он так много пишет о литературных героях. Именно в литературе человек может взглянуть в лицо самому себе и увидеть – человечество (GU1, 66), свидетельствовать о котором так хотел Фауст. Именно литературный герой легко и непринужденно – и зримо, то есть образно и символически! – объединяет в себе коллективные чаяния и сугубо интимные переживания, на деле проживая и то и другое. Поэтому Адорно легко мог показать, как в «Следах» Блох, следуя путем эстетической видимости (Schein), не видит преград между конечным и бесконечным, феноменальным и ноуменальным, наконец, рассудком и верой – не желая по-гегелевски опосредовать их и отдавая предпочтение теологической парадоксальности[583]. Постичь безусловное, не опосредуя его, таким, каково оно есть, – задача «художественной» философии и ее же задача – обнаружить парадокс непреходящей молодости утопии, ее неисчерпаемой энергетики, делающей утопию вечным двигателем критической мысли. И здесь существенна, конечно, не системность, а экспрессивность, не только логичность, но и убедительность, интенсивность воздействия на умы и сердца[584]. Ранний Блох – эстет, в «Духе утопии» эстетический опыт – на самом деле единственно возможный, именно ему дается преимущество в прояснении темного мгновения (несмотря на религиозную риторику) и именно в нем – через музыку, которая, кстати говоря, в своем прославлении невидимого сближается с религией – человек и сообщество открываются друг другу. Однако в том, что Блох сочетает свой эстетизм с упреками в адрес Беньямина, нет противоречия, оба они эстеты, но при этом у них разный стиль и разный вкус, пусть и родственный. Блох не сообщает – он провозглашает, эта декларация самоценна, и ценность ее в значительной степени есть вопрос того самого стиля. А он у Блоха соразмерен предмету – непонятному, не случившемуся, бесформенному еще, предмету, который и предметом-то назвать нельзя, который гносеологическая оптика может лишь исказить, предмету, который выскальзывает из сетей познания и снова скрывается в той тьме, откуда он вот-вот начал выступать.
Трудно сказать, сколь серьезно воспринял Блох эзотерические размышления Беньямина об истине, лишенной интенции, и об идеях, которые несут в себе исток собственной явленности. Однако перформативный смысл эстетического акта для него тоже был очевиден, то есть было понятно, что искусство само создает предпосылки своей политической действенности. Такой же действенностью должны обладать и философские идеи, и музыкальные сочинения и все остальные медиумы утопической истины. Так действовал и сам Блох, вполне следуя ранней философии Беньямина, согласно которой язык не есть лишь средство выражения, но выражение и есть сам язык, и в любом своем проявлении язык сообщает лишь сам себя. Почему диалектический образ у Беньямина – это именно образ? Потому что образность, эстетизация (понятая, конечно, уже не как исключительно отстраненное, созерцательное отношение к предмету[585]) как раз и были способом сформулировать «неконструируемый вопрос» во всей его неукоснительной чистоте, как хотел этого Блох.
Одна из наиболее емких и популярных характеристик философского габитуса у Блоха и одновременно точная формула его мистицизма – трансцендирование без трансценденции. При всей несхожести нельзя удержаться от искушения и не сопоставить с нею другую формулу, возникшую уже совсем в иных обстоятельствах. Мы имеем в виду лозунг Жака Деррида, который он выдвинул в ответ на критику своей книги «Призраки Маркса»[586]: «мессианство без мессианизма» или «ожидание без ожидания», ожидание того, что наперед превышает все возможные ожидания. Деррида видит в этой сложной структуре «без» недеконструируемую основу события, революции, справедливости, всегда предшествующую самой деконструкции мессианских смыслов – деконструкции, которая составляет самую суть утопии, ибо намерения Блоха лежат по ту сторону всяких ныне представимых образов. Для такого философского стиля даже лурианская философия истории неприемлема, поскольку проблема мессианства без мессианизма в ней всего лишь смещается на другой уровень.
В письме А. Кону в феврале 1935 г. Беньямин критически отзывается о книге Блоха «Наследие нашей эпохи». Он считает ее появление неуместным и говорит, что Блох похож на богатого господина, приехавшего инспектировать местность, опустошенную землетрясением, и не нашедшего ничего лучше, как приказать своим слугам раздавать свои роскошные – хоть и изъеденные молью – персидские ковры и дорогие – хоть и потускневшие от времени – золотые и серебряные сосуды. Реализовать свои лучшие устремление и намерения Блоху мешают его чрезмерные притязания, и роскошные кубки идут на переплавку, а коврами приходится прикрываться, как одеялом[587]. «Не-одновременность» оказывается и несвоевременной, и нелепой.
Беньямин был прав в том, что книга Блоха (как, впрочем, и работы самого Беньямина) не имела никакого политического воздействия и могла в тех условиях лишь гарантировать автору концлагерь, останься он в Берлине или Праге, либо тюрьму НКВД, реши он сбежать на восток. Но вопрос о том, чья политика была тогда «эффективнее», сейчас едва ли уместен.
Век, в котором жили Блох и Беньямин, засвидетельствовал утрату буржуазных ценностей, веры в самоопределяющуюся личность, способную не затеряться в истории. Они искали выход и нашли его в мессианской философии: Блох – ближе к иудео-христианскому синтезу, Беньямин – к иудаизму. Их мессианизм был протестом против текущей политики и поиском духовных и политических альтернатив. В 1930-е годы в творчестве Беньямина – не без влияния Блоха, привлекшего его внимание к «Истории и классовому сознанию», – все большую роль стал играть марксизм. В обоих горел дух иудейской строптивости, воли к эмансипации (оставленный им в наследство Бубером и Ландауэром), оба поэтому постоянно оказывались отщепенцами[588] и еретиками, но при этом – и создателями новых форм метафизики, если главной задачей последней считать выражение того, что не может быть выражено до конца или вообще невыразимо.
История у Блоха и Беньямина перестает подчиняться кантовской схеме бесконечного совершенствования и гегелевской идее прогрессивного развертывания духа. Бодлер, чьи пророческие слова цитировались в начале этой главы, увидел в таком понимании истории ужас мировых войн и катастроф. Блох и Беньямин уже не могут удовлетворяться пророчествами, история и у них за окном, и в их работах становится неоднородным и непредсказуемым энергетическим полем, а историк и интерпретатор наделяются такой волей и способностями, что и в самой безнадежной ситуации могут дать надежду. У Блоха эта надежда, чьи рассеянные искры нам надлежит кропотливо собирать, направлена на то, что «еще-не-сбывшееся» сбудется, особенно в перспективе «Духа утопии» – в перспективе абсолютного конца времен. Беньямин, ощущая себя свидетелем такого конца, собирает цитаты из забытых авторов, настаивая на том, что внезапный отсвет памяти может связать их с абсолютно неожиданными событиями сегодняшнего дня.