Предательство интеллектуалов - Жюльен Бенда
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Приведем замечательный пассаж о цивилизаторском эффекте подобного изображения:
«Эта картина человека, открывающаяся человеку, оказывает значительное моральное воздействие. Во-первых, приобретенная таким образом привычка выходить за пределы своего „я“ и ставить себя на место другого, чтобы понимать чужие поступки, сопереживать с другими людьми их страсти, сострадать их горестям, взвешивать их мотивы, сопряжена с чрезвычайно полезной работой ума, преумножением рефлексии, расширением кругозора. Способность художника, передаваемая слушателю или зрителю, эта способность участия и уподобления, утверждается вопреки эгоизму, она – условие терпимости и доброжелательства, а нередко и справедливости. Во-вторых, зрителю преподаются уроки добродетели, весьма плодотворные уже потому, что он поставлен перед необходимостью одобрять либо порицать повергаемые на его суд поступки или мысли в обстоятельствах, не затрагивающих его материальные интересы. Он всегда узнаёт свой собственный образ в художественном герое – таком же человеке, как и он сам, обладающем свободной волей и волнуемом страстями, человеке, чьи испытания, быть может преувеличенные, не чужды, однако, его личному опыту. И тогда в том, кто видит себя выведенным в облике другого, совершаются важные духовные события – явления, характеризующие сознательное человечество и нравственность: беспристрастная объективация себя перед самим собой, генерализация страсти, мотива и правила, суждение, основанное на всеобщем, обращение на себя самого, чтобы вывести заключение о долге, ясное и окончательное понимание направленности воли.
Отсюда не следует, что поэт имеет целью пользу или мораль. Как раз тогда он был бы лишен понимания искусства. Поучать, морализировать – не более чем косвенная цель художника, т.е. не существующая для него постоянно; этой цели он должен достигать, не ставя ее перед собою, и порой он ее достигает, по видимости отдаляясь от нее. Им движет только желание трогать сердца, возбуждать чувства. Но оказывается, что именно этим он возвышает, очищает, воспитывает. Ведь поэт – а говорим мы, прежде всего, о поэте, – обращается ко всем. Это значит, что он может воспевать лишь всеобщее, сколь бы странным ни казалось такое сочетание слов. Воспевая всеобщее в форме частного (иначе в его вымыслах не было бы жизни), он тем не менее не исключает и чисто индивидуального, непонятного, необъяснимого, не содержащего в себе истины, если оно не выражает некоторое отношение, некоторую связь[330]. Он обобщает страсть, следовательно, облагораживает ее и в то же время делает предметом беспристрастного наблюдения и размышления и бескорыстной эмоции. Слушатель, оторванный от своих суетных житейских забот и почувствовавший себя перенесенным, без надежды или страха – по крайней мере слишком личных и слишком реальных, – в более высокую сферу страсти, общей для всего человечества, испытывает благодетельное возвышение души; его сознание временно освобождается от эгоизма» (Renouvier. Introduction à la philosophie analytique de l’histoire, р. 354).
Вот несколько отрывков из распоряжения, продиктованного Наполеоном в Бордо в 1808 году. Мы увидим, что в нем санкционирована такая концепция истории, какой придерживаются, mutatis mutandis*, многие наши историки, рассказывающие о прошлом:
«Я не одобряю принципы, изложенные в распоряжении министра внутренних дел; они были истинны двадцать лет назад и будут истинными лет через шестьдесят, но сегодня они неверны. Велли – единственный автор, который сколько-нибудь подробно писал об истории Франции. Хронологический компендий президента Эно – хорошая, классическая книга; необходимо продолжить работы обоих историков. Чрезвычайно важно заранее знать, в каком духе будут писать продолжатели.
Я возложил на министра полиции обязанность следить за продолжением труда Мийо и желаю, чтобы два министра совместно приняли меры для продолжения трудов Велли и президента Эно...*
Надо воздать справедливость Генриху IV, Людовику XIII, Людовику XIV и Людовику XV, но только без лести. Надо живописать сентябрьскую резню и ужасы Революции тою же кистью, что и деяния инквизиции и кровавые расправы Шестнадцати*. Говоря о Революции, следует избегать любых проявлений реакционности: ей не мог воспротивиться ни один человек. Не дóлжно осуждать ни тех, кто погиб, ни тех, кто выжил. Не было единоличной силы, способной укротить стихию и предотвратить события, порождаемые природой вещей и обстоятельствами.
Надо отметить постоянное расстройство финансов, хаос в провинциальных собраниях, притязания парламентов, отсутствие порядка и гибкости в управлении; эта пестрая Франция, без единых законов и единого управления, – скорее объединение двух десятков королевств, нежели одно государство, так что приходится вздыхать о временах, когда французы вкушали плоды благодетельного единства законов, управления и территории... Разделить мнение, выраженное министром, значит поставить подобный труд в зависимость от чьей-то ловкости и от расчетов какого-нибудь издателя; это мнение ошибочно и не повлекло бы за собой ничего хорошего».
Разумеется, не одни только сторонники авторитаризма предписывают истории служить их интересам. Читаю у Кондорсе («Историческая картина», 10-я эпоха): история должна помогать людям «хранить неусыпную бдительность, чтобы распознавать и силою разума подавлять первые ростки суеверия и тирании, если бы они когда-нибудь осмелились показаться вновь»*.
Приведем в связи с этим любопытный текст древнего автора: «Те, кто создали латинский язык, и те, кто хорошо им владели, употребляли слово humanitas не в том смысле, который оно получило в обиходе и который греки выражают словом φιλανθρωπία <philanthrōpia>, обозначающим некую милость и благожелательность ко всем людям вообще. Humanitas у них называлось приблизительно то, что греки именуют παιδείᾳ <paideia>, а мы называем образованностью и наставлением в благих науках. Кому присуще искреннее расположение и стремление к тому и другому, те, пожалуй, и будут в высшей степени humanissimi. Ведь из всех живых существ только человек заботится о приобретении и преподавании знания этого рода, которое потому и было названо humanitas. Так употребляли это слово древние, и в первую очередь М. Варрон и Марк Туллий <Цицерон>; тому свидетельством почти все их сочинения. Посему я удовольствуюсь пока что одним-единственным примером. Возьму начало первой книги „Дел человеческих“ Варрона*: Praxiteles, qui propter artificium egregium nemini est paulum modo humaniori ignotus [„Пракситель, который благодаря своему блистательному искусству известен всякому человеку, мало-мальски сведущему в искусствах“]. Humanior здесь не имеет обыденного значения снисходительного, мягкого и доброжелательного, хотя бы и невежественного в литературе (ведь это никак не вяжется со смыслом высказывания), а обозначает человека образованного и ученого, знающего, кто был Пракситель, из книг и из истории» (Авл Геллий. Аттические ночи, кн. XIII, xvi).