Точка росы - Александр Викторович Иличевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Далее какие-то бушлатные ханыги пускают тебя под шлагбаум. А ну как они — тюк по темечку монтировкой: и больше ты машине не хозяин. Затем сумеречно едешь чуть не по шпалам, пересекаешь бесчисленные, как годы, пути. Время от времени шныряют в потёмках «кукушки», маневровые локомотивы, трубят ремонтные дрезины — знай только увёртывайся; вагоны стоят безбрежно, цистерны, платформы, контейнеры — всё это громоздится, накатывает, будто волны бесконечной штормовой ночи. К тому же хозяйство это поверху обставлено оранжевыми кранами-диплодоками, так что по временам мерещится — словно бы ты в порту.
И тут непременно припомнится смертный ужас — кутерьма беготни и перебежек под чередой туда-сюда, ножницами катящихся колёс. На узловую станцию Урбах ты примчался однажды с другом по приволжской степи на частнике — на перехват ушедшего в Саратове из-под носа поезда. Глоток чёрной прорвы Волги под мостом, промельк пыльных окраин, звенящая степь — затяжным прыжком, визг тормозов — и благодать южного вечера рассекается шумом дыхательного спурта. Белый элеватор бешено маячит на бегу в закатном небе, как бакен — из шаланды, попавшей в бурю. Разлетается россыпь детишек — на велосипедах с выломанными, закрученными вокруг уцелевших спицами. Вы врываетесь на узловую, шире футбольного поля. Вокзал на противоположной стороне, за нескончаемыми валами шевелящихся, ползущих, грохочущих километровыми раскатами составов. Стоянка поезда две минуты, сердце колотится в горле, в паху, в пальцах, вцепившихся в звенящий рельс, выжидая прохода колёсной циклоиды, чтоб кинуться наружу.
Неисчислимые ряды составов, свитых в клубок разъездными стрелками и запасными путями, нагромождённых в отстойниках, ремонтах, каргоскладах, — приводили меня не то что в трепет, но в возбуждённое уныние. Их лабиринт, тёкший извилисто по ходу, пугал и влёк. Влёк властно. И я отворачивался — смотрел в сторону протяжённых складских ангаров.
Редкие, словно пустынники, безрукавные фигуры путейцев — призраки в лунной мгле — растворялись, сгущались, плыли; заслоняли синий фонарь вдалеке, пропадали. Фонарь оставался. Его пронзительный, немигающий взгляд из невообразимой дали наводил на меня ужас. Страх этот сходился с тоской, какую вызывал в детстве больничный ночник: левосторонняя пневмония, стационар, осень, вороний грай, разбитое окно — в распахнутый качнувшийся кленовый парк, порхание в пике стеклянных птиц, треск ткани, звон, нежная возвышенность груди и розовый, желанный и ласковый до головокружения сосок — под наполненным смугло-золотистым светом халатиком склонившейся медсестры, глубокое несчастье малолетства.
Ночами я не спал от неизвестной тоски — и этот синий фонарь над входом в карантинный бокс на всю жизнь тавром впился мне в сетчатку. Сейчас его гиблый стерильный свет как бы утягивал душу в огромный простор страны: как тогда, в детстве — в ещё более нежеланное, чем неведомое будущее — туда, туда, по рельсам магистрали: вытягивал душу, как открытый космос, вакуум, насмерть высасывает глоток обитаемого кислорода.
Несколько минут вот этого железнодорожного бреда — и ты полностью теряешь ориентацию, никак нельзя представить, что ты всего в пяти километрах от Кремля. Вся страна, вся Европа — ближе Москвы. Любой вокзал — воронка в омуте пространства. Здесь всегда чувствуется дрожь, тревога, словно бы на краю пропасти. Огромная непостижимая страна вглядывается в тебя поверх путеводных лесенок, карабкающихся на полюс, уносящихся в Европу, Сибирь, на Кавказ — в разлив далей, безвестности, исчезновения, напасти. Ужас перед простором неодолим. Мне понятен архаичный запрет вносить в жилище стебли ковыля. Зачем бередить будущее символом опустошения жизни простором?
Сколько раз я испытывал на вокзале эту сосущую тревогу, безотчётное волнение, накатывающее исподволь, как влечение на самоубийцу, заглянувшего в лестничный колодец. Стоит ведь только кинуться к проводнику — как на следующий день третья полка тихо толкнёт и упокоит тебя влёт, — и ты очнёшься навзничь от тишины: степь под Оренбургом, кузнечики, трубачи, кобылки — стрекочут, нагнетая во всю ширь густые волны трезвона, будто бьют прозрачной мощью в тугой, но ходкий бубен горизонта; солнце садится в кровавую лужу далёких перистых облаков; стреноженные кони, утопая по холку в цветистых травах, переступают, вскидывают хвосты, взмахивают гривами; поезд медленно, беззвучно отплывает, вкрадчиво вступают постуком колёса — и ты вновь отлетаешь в путевую дрёму, как смертельно больной в морфийное забытьё. Дня через три, сойдя на рассвете с поезда где-нибудь в Абакане, ты отправишься отлить в пристанционный сортир, задохнёшься, зажмуришься от аммиачной рези и, обезоруженный, с занятыми руками, — получишь сзади кастетом, очнёшься в склизкой кислой темноте за мусорным контейнером, раскроенный, обобранный, без ботинок, в одной майке, — а через месяц на вокзале в Хабаровске будешь не против за стакан клопомора и пару папирос рассказать для знакомства, для смеху новым корешам, какой ты был в Москве справный, как ездил в лифте и в машине, какая была жена, работа и собака.
Но это ещё ладно. Сильнее я пугался видений. Как-то раз пришлось мне проторчать на этой мойке больше двух часов. Не знаю, что у них было — пересменка или халтура или попросту отлынивали под видом технического перерыва. Повесили табличку — и молчок. А поскольку мойка эта полуночная, то не разворачиваться же. Тем более что дома меня никто, кроме окна, не ждал. И я отправился гулять. Закрыл машину и шагнул в вагонные волны.
Я заблудился почти сразу, мне хватило сотни шагов, чтобы навсегда потеряться в этом городе, в этом колёсном море. Некая скрытая жизнь — потайное движение живого — происходило в некоторых вагонах. Иногда кто-то в сумерках отпрядывал с подножки в тамбур или шнырял под колёса. Несколько раз я видел по ту сторону путей чьи-то ноги.
Вагоны мне встречались совершенно разные. Закопчённость и обшарпанность витебского плацкарта вдруг сменялись никелем и бордовой матовостью заграничных СВ. Я остерегался умом, но сердцем желал набрести, подсмотреть жизнь вокзальных людей — бездомных, нашедших пристанище в заброшенных вагонах. Дважды я обнаруживал по угарному запаху дымок над крышей. Очевидно, там топили углём водогрейный титан. Однако войти я не решался.
Улицы путей влекли меня. Я будто брёл по карте огромного масштаба. Таблички вагонов возвещали, где я нахожусь. Большая часть Запада — от Мозыря и Бреста до Вильнюса и Кельна — тянулась перед глазами. Пучок извилистых стрел, контурная карта страны, намеченная идеей направлений, потихоньку пронизывала тело.
Слепая луна с отрешённой медлительностью поднималась над вокзалом, над столицей, над страной, над Северным полушарием. Подслеповатый безразличный свет ровно ложился на стальную реку, низвергавшуюся в царственную пропасть России. Я брёл по ней. Я слышал