Станислав Лем - Геннадий Прашкевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Станислав Лем внимательно присматривался к событиям.
Переживший войну, оккупацию, смену нескольких режимов, он теперь по-настоящему боялся новых катастрофических потрясений.
И они не заставили себя ждать.
5 января всё того же года первым секретарём Коммунистической партии Чехословакии был избран Александр Дубчек (1921–1992). Профессиональный партийный работник, он тем не менее склонялся к реформам, по крайней мере считал вполне законными требования граждан обеспечить в стране гражданские права, хотя бы частично децентрализовать экономику, сделать реальными свободу слова, печати, передвижений. Программный документ реформаторов «Две тысячи слов, обращенные к рабочим, крестьянам, служащим, учёным, работникам искусства и всем прочим» в одночасье стал знаменитым.
Но Советский Союз не собирался попустительствовать реформаторам.
«Доктрина Брежнева» допускала (и создана была для этого) прямое применение военной силы для выполнения той или иной социалистической страной условий Варшавского договора. В ночь с 20 на 21 августа в Чехословакию вошли советские войска, поддержанные союзниками (кроме Румынии)…
И всё-таки год закончился не только разочарованиями.
21 декабря американские астронавты Фрэнк Борман, Джеймс Ловелл и Уильям Андерс впервые в истории человечества вывели космический корабль «Аполлон-8» на окололунную орбиту…
Писатель всё чаще задумывается над своим положением.
25 декабря 1968 года он пишет Владиславу Капущинскому (1898–1979) — польскому биофизику, сотруднику медицинской академии в Варшаве:
«После издания романа “Солярис” я стал в России предметом поклонения как обычных читателей, так и титанов духа.
Я солгал бы, говоря, что проявления такого интереса меня не радовали. Вполне естественно удовлетворение, которое вызывали во мне эти контакты, то, как каждый раз я бывал “вылущен” из круга членов СПП[62] (ибо обычно пребывал в качестве делегата именно этого союза), — причём, как правило, по инициативе весьма уважаемых представителей мира науки. “Сам” Капица выкрал меня к себе (о необычности его интереса свидетельствовал тот факт, что он закрылся со мной в кабинете и оставил за дверью множество своих сотрудников, которых я затем, чтобы как-то поправить ситуацию, пригласил на разговор в гостиницу). Профессор Добрушин появился у меня в гостинице после десяти часов вечера со множеством математиков и кибернетиков, и мы провели полночи, разговаривая de omnis rebus et quibusdam aliis[63], ибо Шкловский представил меня своим людям как интеллектуального суперзверя. Некий палеонтолог[64] назвал “сепульками” открытые им новые виды ископаемых насекомых (s. mirabilis и s. syricta), а на посвященной им монографии коллектив Института Палеонтологии поставил вассальные подписи. Наконец, во время моего пребывания в Москве стихийный порыв тамошних научных сотрудников привёл к тому, что наше одуревшее, не готовое к этому посольство устроило приём, на котором различные знаменитости меня чествовали.
В нашей стране ничего подобного со мной никогда не происходило.
Можно, конечно, утверждать, что после таких (повторяющихся) случаев мне в голову ударила газированная вода и я, как всякий самодур, бесполезно и смешно ожидал доморощенной похвалы и апофеоза.
Однако всё не так просто.
Сколько раз западные издатели обращались ко мне с просьбой прислать им рецензии на мои произведения, прежде всего серьёзные, а я не мог им ничего такого прислать, потому что никаких рецензий не было, даже таких, которые, пусть бы оспаривая меня, свидетельствовали о том, что затронутая мной проблематика значительна и оригинальна. Единственным исключением оказалась когда-то рецензия Кола-ковского на “Сумму” в “Творчестве”, которая настолько книгу “уничтожала”, что её автор потом прислал мне частное письмо, в котором пояснял, что на самом деле книга замечательная, а некоторая вспыльчивость его критики вызвана огромной разницей меж нашими стилями мышления. Конечно, это было частное письмо, то есть такое, которое публично использовать невозможно. Но, во всяком случае, это был факт хоть какого-то интереса, больше похожего, правда, на раздражение, но всё-таки — интереса, что для меня, совершенно изолированного в моей стране, было явлением.
Сколько раз меня спрашивали за границей: как мои концепции восприняты нашими учёными, какие коллективные обсуждения они проходили, как я воспитываю свою “школу”, есть ли у меня последователи среди талантливой литературной молодёжи?
Неприятные вопросы!
Помню, как во время моего пребывания в Дубне я столкнулся с особым феноменом.
Группа польских физиков, работавших там, сначала в некотором отдалении как бы присматривалась, может даже с удивлением, к тому азарту, с которым русские стремились к общению со мной, и в результате, вдохновлённые этим, присоединились — не к овациям, бога ради, а к нетрадиционной, очень ценной в умственном отношении беседе. У нас в стране им такая мысль в голову бы не пришла, потому что у нас другие традиции, у нас выработалось иное отношение к интеллектуалам.
Мне кажется, я отчётливо показываю разницу между тем, что могло быть чисто амбициозной сладостью похвал, и — элементами интеллектуального излучения, создания новых категорий обмена мыслями, нестандартного подхода к некоторым фундаментальным проблемам.
“Философию случая” заканчивает моё эссе о Томасе Манне: я излагал его “из головы” в ленинградском отделении Академии Наук, когда меня туда пригласили, но я не могу представить себе, чтобы меня кто-нибудь пригласил, например, в польский Институт литературных исследований, чтобы я рассказал что-нибудь подобное. А ведь в силу обстоятельств человек всегда лучше объясняется на родном языке, и я не мог выразить на чужом то, что хотел сказать на самом деле.
У нас ни один читатель — ни массовый, ни тот, с интеллектуальных высот, вообще не пишет автору; видимо, это представляется ему “дикостью”. Вероятно, случаются исключения, но я всегда остро ощущал невостребованность. О том, что речь не идёт о желании постоянной самоапологии, свидетельствует хотя бы то, что уже с давних пор я крайне редко соглашаюсь выступать на так называемых авторских встречах. Публика там обычно собирается случайная, а я хотел бы общаться в более однородной среде, в которую меня (за исключением “Философской Студии”[65]) — никогда не приглашали. Одним словом, проблемами, которые меня занимают, я по необходимости могу в девяноста девяти процентах обременять лишь заграничных корреспондентов — например, в Австрии или России; но именно там мои тексты по этим проблемам до сих пор не переведены.