На исходе ночи - Иван Фёдорович Попов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Бастуйте! Фабрикант сейчас боится стачек. Не разъезжайтесь врозь по деревням: вас опутают поодиночке, одурачат!
Федор Игнатьевич залился веселым фальцетным смехом:
— Это же господин гимназист в игрушки с вами играет, забавляется от великопостной скуки, после вкусных солений и печений, шутник его сиятельство.
Я решил идти на крайнее средство, лишь бы положить конец двусмысленному положению:
— Я говорю с вами, товарищи, не от себя, я говорю с вами от имени и именем партии: не уступайте, не сдавайтесь, боритесь, вы победите.
Публичное признание своей связи с партией грозило мне предъявлением 102-й статьи и приговором к каторге, но зато это сразу объясняло, зачем я явился на фабрику.
Я почувствовал чей-то горящий взгляд, — это женщина в черной шали пробиралась ко мне сквозь толпу и одобрительно кивала мне.
— Я подтверждаю, — крикнула она, — этот товарищ, правильно, наш, свой! И Степан, и Кузьма, и Агафья подтвердили бы. Правильно, свой, правильно, наш!
Шольц пошептал что-то своему подручному жандарму, и тот торопливо побежал из зала. Очевидно, ротмистр вызвал подкрепление.
Я отступил подальше от стола, за которым стояли Федор Игнатьевич и ротмистр, и начал говорить. Никакая конспирация мне больше не была нужна. Открыто и прямо я говорил самые заветные мысли. Какое победоносное чувство владеет сердцем, когда перед врагами, им в лицо, бросаешь слова нашей правды. Как будто ты дорвался до рукопашной схватки и поймал врага за горло. И оттого, что я говорил на глазах моих врагов, мои слова, — я чувствовал это, — становились во сто крат яснее, во сто крат горячее и значили во сто крат дороже для тех, кто слушал их.
Есть признания, которые сильны, когда сказаны наедине. Но есть сильнейшие слова, которые овладевают нами как непререкаемая истина, когда бывают произнесены перед лицом торжественно взволнованной толпы, узнающей в этих словах самые затаенные и самые желанные свои мечтания.
Я сказал своим слушателям только об одном: что они — люди, а их жизнь, их кровь, их чувства хозяева прикрывают на счетах, взвешивают на весах и их самих тасуют, как товар для купли и для продажи.
— Правильно, — прервал меня Анисим Егорович, — жизнь дает один только бог, а отнимает любая гадина.
Анисим Егорович потыкал вытянутым костлявым пальцем в сторону ротмистра.
— Смотрите, вон они идут уж, проклятые архаровцы! — крикнула женщина в шали. — Смотрите на этих сытых чертей!
В зал вошли и стали гуськом пробираться к ротмистру человек девять — двенадцать жандармов. Они все шли почему-то на цыпочках, стараясь ступать бесшумно и крепко прижимая к бедру свои «селедки» — ножны с шашками.
— Значит, забастовка и, значит, все остаются на месте? — спросил я толпу.
Толпа ответила:
— Забастовка!
— Взять оратора! — закричал Шольц и вытащил револьвер.
Жандармы тронулись ко мне через толпу. Я видел, что люди готовы защищать меня, и мне было ясно, что столкновение из-за меня может повредить стачке. Я отодвинул в сторону Анисима Егоровича, загородившего было меня собою от жандармов, и вышел вперед:
— Можете взять.
Жандармы окружили меня кольцом и повели из помещения. Я обернулся в дверях и еще раз крикнул:
— Бастуйте и держитесь вместе!
Шольц не догадался запереть рабочих в ткацком корпусе. Толпа высыпала вслед за мною на двор и сопровождала меня до самых фабричных ворот. Ворота заперли. Меня провели наружу через узкую калитку. Шольц, два жандарма и какой-то штатский человек с синеватым лицом, как у трупа, в общелкнутом куцем пальтишке, сели со мною в ковровые сани, в те самые ковровые сани, в которых мы катались с Ксенией Георгиевной на масленице. Когда мы тронулись, в толпе, по ту сторону ворот, запели, закричали женские и мужские голоса. Я не различил слов, но в этом шуме слышались решимость и отвага.
Дул такой же сыроватый февральский ветер, как в прощеное воскресенье, и так же летели в лицо комья снега из-под копыт пристяжной, как тогда во время катанья.
Шольц и жандармы были встревожены: неудобное дело — везти арестованного днем по рабочему поселку. Они все время оглядывались по сторонам, ерзали и держались настороже.
Я был спокоен: стачка входит в колею. Новые руководители намечены, связи восстановлены, партийное ядро налицо, атмосфера достаточно накалена, задачи достаточно ясны. И была уверенность, что теперь рабочие не разбредутся по деревням, а будут держаться вместе.
Я спрашивал себя: что же произошло с народом на моих глазах? Отчего бы рабочим и не разъехаться по деревням? Житейских, практических соображений за то, чтобы разъехаться, было, может быть, больше, чем за то, чтоб остаться при фабрике. Казалось бы, зачем им оставаться в городе, особенно если борьба затянется: оставаться на голод и на полицейские преследования?
Но нет, как ни тяжела их жизнь — не узкий практический, житейский расчет руководил ими. Житейский расчет никогда не рождает сильных движений. Высокие побуждения черпают свою непреодолимость, роднящую их с явлениями природы, из более глубоких мотивов, чем соображения о преимуществах и выгодах. Никакого расчета недостанет, чтоб двинуть человека на геройский подвиг.
Не из боязни потерять места на фабрике решили коноплинские рабочие не разъезжаться. Их захватил, поднял и увлек дух борьбы. Я вспомнил Маврушины слова: вознестись народ хочет, утвердить себя в своей чести.
Желание лучшего будущего, мечта и энтузиазм засветились в их душах. Сознание собственной чести и своего достоинства озарило и окрылило их. Из захватывающей и возвышающей атмосферы борьбы не уйдут и не захотят уйти те, кто почувствовал в ней радость и дыхание счастья. Что может быть счастливее, чем ощущение, что тебе принадлежит какая-то доля власти над событиями и что ты можешь хоть в какой-нибудь степени быть хозяином окружающей жизни!
Вся жизнь на фабрике, и в городе, и в привокзальной полосе изменила вдруг свое течение и свой внешний облик, как только коноплинские рабочие проявили свою волю, — все чины сверху донизу зашевелились, засуетились, мобилизовались.
И вот та толпа у ворот, которая меня провожала, стоит теперь там и видит свою силу, свое влияние, свое место в жизни. Кто знает, может быть, и в толпе сейчас не одно сердце бьется сильнее от того же самого, хоть бы и не очень осознанного,