Зодчий. Жизнь Николая Гумилева - Валерий Шубинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Если Городецкий поет, Бородаевский говорит, а Садовской пишет, то Иван Рукавишников дерзает. Безусловно талантливый, работающий, думающий, он совершенно лишен чутья поэтов — вкуса. Иногда это даже помогает ему: как лунатик, бредет он по узкому карнизу и действительно находит благоухающие лужайки, серебряные поляны зачарованных стран. Но чаще — о, как это бывает часто! — он жалко срывается, и не в бездну, а только в грязь, и стихи его испещрены кляксами безобразных прозаизмов.
Сочувственно оценивая книгу Пяста, Гумилев не может не заметить, что
литература законна; прекрасна, как конституционное государство, но вдохновение — это самодержец, обаятельный тем, что его живая душа выше стальных законов. Я упрекаю музу Вл. Пяста в том, что она часто боится быть самодержавной, хотя и имеет на это право.
Даже у насквозь подражательного Кречетова[61] он находит «свободный и уверенный стих, особенно в анапестических размерах. Затем — звонкие, неожиданно-радующие рифмы», а у малоталантливого Эллиса — «серьезные темы и глубокие переживания». Не забывая при этом, однако, о подражательности первого и бездарности второго…
Кроме Гумилева, критические статьи в «Аполлоне» печатали и другие сотрудники. Обзорами беллетристики занимался Кривич.
Приложением к каждому номеру «Аполлона» был «Литературный альманах». Первый его номер открывало стихотворение Маковского Apollini:
Рядом были напечатаны «Александрийский столп» Брюсова, «Купина» и «Последняя заря» Бальмонта, два стихотворения Кузмина («Ты, именем монашеским овеян…» и «Как странно в голосе твоем мой слышен голос…»), три Волошина («Дэлос», «Созвездья», «Полдень»), одно Сологуба («Я опять, как прежде, молод…»). Анненский был представлен «ледяным трилистником»: «Ледяная тюрьма», «Дочь Иаира» и гениальный «Снег», в котором впервые вырвался на свет один из странствующих ритмов русской поэзии:
Гумилев напечатал в первом «Аполлоне» «Капитанов» — одно из самых знаменитых (у широкого читателя) своих произведений.
С прозой дело обстояло хуже. «Влас» О. Дымова, повесть о гимназисте — образец приличной «беллетристики». Осип Исидорович Перельман (между прочим, родной брат знаменитого популяризатора наук), взявший в качестве псевдонима фамилию чеховского героя, усердно снабжал толстые журналы своими стильными, умелыми, в меру сдобренными изящной эротикой и либеральной политикой, не претендующими на особую духовную глубину или художественную силу повестями, а театры — соответствующими по качеству пьесами. Вторую половину жизни, в эмиграции, он писал на идише (в США, где он жил, еврейская аудитория была многочисленней русской) — примерно на том же уровне и с тем же успехом. Проза Дымова — это был балласт, мешки с песком для устойчивости, как свое время Мамин-Сибиряк в «Северном вестнике».
Второй же «Литературный альманах»… Но тут уж начинается другая история — до сих пор занимающая воображение любителей интриг и мистификаций.
«Ни одной легенды не возникнет вокруг современных поэтических имен. Это можно сказать почти с уверенностью» — так замечает Анненский в статье «О современом лиризме». Какое ошибочное предсказание… Весь русский Серебряный век — легенда, все биографии сплошь — легенды!
Одна из них, не самая значимая, но одна из самых эффектных, создавалась как раз в это время совместными усилиями «аполлоновцев».
В той части статьи «О современном лиризме», которая названа «Оне», Анненский пишет (наряду с Аделаидой Герцык, Любовью Столицей, Зинаидой Гиппиус, Поликсеной Соловьевой и другими) о новой, вплоть до осени 1909 года совершенно неизвестной поэтессе с нерусским именем — Черубине де Габриак.
Я думал ведь, что Она только смеет и все сметет… А оказывается, что Она и все знает, что она все передумала (пока мы воевали то со степью, то с дебрями), это рано оскорбленное жизнью дитя — Черубина де Габриак…
Зазубринки ее речи — сущий вздор по сравнению с превосходным стихом, с ее эмалевым гладкостильем…
Меня не обижает, меня радует, когда Черубина де Габриак играет с Любовью и Смертью. Я не дал бы ребенку обжечься, будь я возле него, когда он тянется к свечке; но розовые пальцы около пламени так красивы…
Эти слова (писавшиеся, по всей вероятности, в начале ноября) напечатаны в третьем номере «Аполлона». Трудно сказать, насколько они искренни; у Анненского были личные основания отнестись к загадочному юному дарованию неоднозначно. 22-летняя (по собственным словам) Черубина, полуфранцуженка-полуиспанка аристократического происхождения, в начале или скорее в середине сентября прислала в только что обустроившуюся на Мойке редакцию свои стихи по почте, «на элегантной бумаге с траурной каймой». Письма от Черубины приходили одно за другим, через некоторое время она позвонила в редакцию по телефону. Звонки стали ежедневными. У «Черубины Георгиевны», помимо изысканного почерка, оказался и «чарующий низкий голос». Свою внешность сама она описывала так: «У нее рыжеватые, бронзовые кудри, цвет лица совсем бледный, ни кровинки, но ярко очерченные губы со слегка опущенными углами и походка чуть прихрамывающая, как подобает колдуньям». От личных встреч она, однако, уклонялась. Сердце Маковского было покорено. Сотрудники журнала — Ауслендер, Зноско-Боровский, искусствовед барон Н. Н. Врангель[62], Гюнтер, Волошин, Гумилев — разделяли (искренне или притворно) увлечение papa Mako (как шутливо звали Сергея Константиновича в редакции).
Разумеется, стихи Черубины (русские стихи прекрасной юной чужестранки!) в огромной мере способствовали их увлечению. В этих стихах было все, что предполагалось ожидать: исповедник-иезуит, экзальтированная католическая страсть к небесному жениху, подавленная, но побеждающая запреты чувственность, воспоминания о предках-крестоносцах, «язык цветов», лунный свет… Все это было выражено вполне качественными, «эмалево гладкими» русскими стихами. Неправдоподобным было, однако, не качество текстов, а никогда не встречающаяся в реальности стилистическая цельность. Невозможно представить себе, что столько людей, обладавших изощренным культурным чутьем, в самом деле поверили в существование Черубины.