Корней Чуковский - Ирина Лукьянова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В конце мрачного десятилетия к печальным симптомам социального неблагополучия добавился еще один, куда более страшный, чем все остальные. В России стало расти число самоубийц. В статье, посвященной этому общественному явлению, Чуковский приводит собранную врачом Дмитрием Жбанковым статистику, опубликованную в журнале «Современный мир»: в Петербурге в 1905 году было совершено 205 покушений и самоубийств, в 1908 году– 121 в месяц и в 1909-м – 199 в месяц; то есть не в «пять с лишним раз больше», как писал «Современный мир» и цитировал Чуковский, а (возьмите калькулятор!) в 7 и почти 12 раз больше.
Чуковский заговорил об этом явлении, когда оно еще не приняло эпидемических масштабов, и возвращался к нему все чаще. Сообщения о самоубийствах стали привычной темой отдела хроники ежедневных газет, вопрос о самоубийстве немедленно подняла и литература, причем вставал он не только в творчестве существующих во все времена вычурных молодых людей. «Большая литература» уже несколько лет говорила о смерти (что тоже отмечал Чуковский), но это была Смерть с большой буквы, смерть-загадка или смерть-избавительница… и вдруг она стала смертью-соседкой. Жизнь как-то внезапно опротивела всем и сразу, и расставание с ней стало даваться поразительно легко. К. И. видел в этом закономерность: нежелание жить следует за разрушением идеологического фундамента общества, вслед за девальвацией ценностей происходит обесценивание жизни.
Может быть, поэтому Чуковский счел таким знаменательным явлением публикуемые журналом «Сатирикон» стихи Саши Черного (Александра Гликберга) – в них, как в фокусе линзы, собрались в точку и ярко высветились все те черты современного интеллигента, о которых без устали говорил К. И.: тоска и душевная усталость, отказ от «внешних» социальных устремлений и всецелая поглощенность собственной пустотой. (Кстати, в статье «Юмор обреченных» критик назвал «Сатиры» Саши Черного «песнями самоубийцы».) О том же духовном банкротстве интеллигенции размышляли и авторы вышедшего в 1909 году сборника «Вехи», сразу вызвавшего ожесточенную полемику в печати. Чуковский в «Современных Ювеналах» и обзоре литературы за 1909 год вперемежку процитировал Сашу Черного и Гершензона, утверждая, что оба говорят об одном и том же: «А ведь главный мерзавец – я!»
К «Вехам» Чуковский отнесся скорее отрицательно, хотя в определенной диагностической точности им не отказывал. «В том-то вся и суть, повторяю, что „Сатирикон“ – это „Вехи“, а Саша Черный – это Гершензон, – интриговал читателя Корней. – И даже „Сатирикон“ важнее, показательнее „Вех“, потому что „Вехи“ – это уже рецепты и диагнозы, а „Сатирикон“ – это еще слепая боль. Рецепт, он может солгать, но боль ведь не лжет никогда».
Блоковский «подземный гул» и Чуковский, и авторы «Вех» уловили одновременно. Но если Чуковский радостно приветствовал тот день, когда «они» победят «нас», и Блок ожидал того же дня с гибельным восторгом обреченного погибнуть в буре, то инициатор создания «Вех» и один из авторов сборника Михаил Гершензон с ужасом предупреждал: «КАКОВЫ МЫ ЕСТЬ, нам не только нельзя мечтать о слиянии с народом – бояться его мы должны пуще всех казней власти и благословлять эту власть, которая одна своими штыками и тюрьмами ещё ограждает нас от ярости народной». Удивительно, что и здесь российское общество умудрилось увидеть не горечь и обличение, а охранительский пафос и ренегатство.
«Слепую боль» Чуковский и веховцы чувствовали одинаково остро (Чуковский даже в послесловии к «Пинкертону» писал, что «Вехи» поднимают ту же тему). Диагнозы ставили тоже схожие – хотя то, что Чуковский именовал «загниванием души», веховцы называли богооставленностью, которую понимали в прямом, религиозном смысле слова. Различны были и рецепты спасения: для авторов «Вех» выход был не во «внешнем устройстве общественной жизни», а во «внутреннем совершенствовании человека». Преобразовывать общество, оставляя без внимания его духовные основы, не имеет смысла, убеждали они. Чуковский же, при всем его внимании к жизни души, при всем своем культуртрегерстве, даже при некоторой религиозности (впрочем, неопределенной и расплывчатой), в своих социальных представлениях все-таки склонялся к материализму и позитивизму, под влиянием которых, собственно, эти представления и сложились. Для него скорее бытие определяло сознание, чем наоборот, и все свои надежды он возлагал на установление более справедливого социального строя. Именно уродливое общественное устройство калечит человеческую душу, считал он, не дает ей расправить крылья. Революция должна раскрепостить человека, сделать из него свободного творца. Он ждал революции и, похоже, естественным образом принял ее.
Первые статьи Чуковского о Саше Черном были довольно желчны (позднее, в предисловии к тому сочинений сатирика в «Библиотеке поэта» Чуковский признавался, что недооценил его). К. И. не особенно старался разделить автора и его литературную маску: «Сатира его главнейше устремляется против него же самого, против Саши Черного, – против собственных его изъянов и грехов»; «Из каждой его запятой так и бьет в глаза, что надоел себе человек до последнего краю…»
Два литератора были знакомы друг с другом еще с 1905 года, указывает автор предисловия и комментария к одному из изданий поэта Анатолий Иванов; в архиве Чуковского сохранились стихи Гликберга, датированные 1905 годом. Они продолжали дружить и общаться, пока не вышли «Современные Ювеналы», на которые Александр Михайлович очень обиделся. Возможно, этой обидой продиктовано не только злое стихотворение «Корней Белинский», но и куда более знаменитое посвящение «Критику» («Когда поэт, описывая даму…»), подчеркивающие разницу между автором и лирическим героем. Впрочем, разницы этой не увидел почти никто. «Пожалуй, разве что К. Чуковский и В. Амфитеатров провели в своих рецензиях четкую границу, отделив поэта от его литературной маски», – говорит А. Иванов. Чуковский тоже сделал это далеко не сразу, наиболее четко эта граница проведена в «Юморе обреченных» и поздних воспоминаниях о Саше Черном, умных, печальных и человечных.
Обида поэта была особенно жгучей оттого, что Чуковский был «свой». У замкнутого, обидчивого, щепетильного Гликберга было мало друзей; а вот с Чуковским отношения начинали складываться, они встречались, писали друг другу… Евгения Иванова замечает, что обличающие литераторские нравы стихи Саши Черного «После посещения одного „литературного общества“» (со строчками «Бьем, конечно, языком, – но больней, чем кулаком…») несомненно навеяны бешеной полемикой после лекции Чуковского о Гаршине. Корней Иванович вспоминает, как Саша Черный заезжал к нему в Куоккалу, возвращаясь от водопада Иматра. Поэт «признался, что водопад Иматра нагнал на него смертельную скуку и что бывали минуты, когда ему страшно хотелось броситься туда вниз головой». А вскоре появились стихи: «И сказала в пляске шумной сумасшедшая вода: „Если ты больной, но умный, – прыгай, миленький, сюда!“» «И тогда я увидел, – пишет Чуковский, – что это нисколько не маска, что это – он сам, Александр Михайлович, говорит о себе, о своем». Тогда в «Ювеналах» и появилась «справедливая мысль, что его сатиры, воплощая в себе громкий протест против тогдашней действительности, сами являются в известном смысле ее порождением». И все-таки Саша Черный не мог ожидать, что довольно близкий и понимающий человек назовет его «последышем славных „рыцарей свистопляски“» и напишет, что этот «странный поэт» «в каком-то экстазе самооплевания еженедельно в „Сатириконе“ выводит себя на позор».