Мечты о женщинах, красивых и так себе - Сэмюэл Беккет
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Кто это? — закричала она. — Что он говорит?
В комнате воцарилась ужасная тишина. Лемур дал оплеуху коммунисту-декоратору.
Фрика в сопровождении г-на Хиггинса тотчас оказалась на месте происшествия.
— Уходите, — сказала она черному лемуру, — и без сцен.
Г-н Хиггинс увел его. Фрика обратилась к декоратору.
— Я не намерена, — сказала она, — терпеть политические скандалы на своих вечеринках.
— Он назвал меня проклятым больши, — запротестовал декоратор, — а ведь он сам из трудового народа.
— Пусть это не повторится, — сказала Фрика, — пусть это не повторится.
Она источала благожелательность.
— Я прошу вас, — сказала она и быстро отступила к алтарю.
— Вы слышали, что она сказала? — спросил Гаэл.
— Пусть это не повторится, — сказал носитель языка.
— Я прошу вас, — отозвался Белый Медведь.
Но вот шествует леди, которая сможет все презреть, — Альба, доблестная дочь дерзновений. Она вошла с первым пируэтом тишины, белошвейкой она проследовала засвидетельствовать свое почтение Бельдам, и ей вслед зазвучали голоса. Она выдержала пытку знакомства с Парабимби, а потом, без лишней суеты, взошла на помост и там, сидя в профиль к гостям, безмолвная и неподвижная перед столиком с закусками, она раскинула гравитационные сети.
Восходящая шлюха внимательно изучала, как это делается. Дочери пародиста не отрывали от нее глаз. О ней много говорили в известных кругах, куда они были вхожи. Но они не могли бы сказать, что из услышанного было правдой, а что — простыми сплетнями. Тем не менее если опираться на слухи, казалось, что…
Словно по волшебству Гаэл, невоздержанный носитель языка, журналист и виолист д'аморе стали рядышком.
— Ну? — начал журналист.
— О-ч-чень хорошо, — сказал Гаэл.
— И-и-и-зумительно, — поддержал виолист д'аморе.
Невоздержанный носитель языка не сказал ничего.
— Ну? — повторил журналист. — Ларри?
Ларри наконец отвел глаза от помоста и, медленно отирая ладони о брюки, произнес:
— Йезус!
— То есть? — сказал журналист.
Безумные глаза Ларри вернулись к помосту.
— Вы случайно не знаете, — выдавил он наконец, — она это делает?
— Все они это делают, — ответил виолист д'аморе.
— Все, клянусь чертом, — сказал Гаэл.
— Мне хотелось бы знать, — засопел Студент, — нам всем хотелось бы знать…
— Наш друг прав, — сказал журналист. — Некоторые, в своей стыдливости, воздерживаются от венериных услад. К сожалению, это так.
Из катастрофически противоположных концов комнаты к помосту приблизились Белый Медведь и г-н Хиггинс.
— Дорогая, вы выглядите бледной, — сказала Фрика, — и больной.
Альба приподняла большую голову и изучающе оглядела Фрику.
— Бледной, — повторила она, — и больной. Так уберите их.
— Уберите их! — отозвалась Фрика. — Убрать кого?
— Кто здесь?
— Шас, Джем, Белый Медведь.
Фрике очень хотелось ее успокоить. Об Альбе рассказывали разные истории. Всегда следовало опасаться, что она устроит сцену. Трюки, выверты и игры были для Фрики что воздух. Вечер, в ее понимании, не мог считаться удавшимся без трюков, вывертов и игр. Сцены только задерживали ход событий и, кроме того, могли отпугнуть публику. Непривлекательность сцены вполне могла отпугнуть одного из тех, от кого она, если только все пойдет гладко, вправе была ожидать небольшого представления, например Шаса, или томящегося поэта, или музыканта.
— Мы проходим сквозь мир, — сказала Альба, — как солнечные лучи сквозь трещины.
— Вы, разумеется, знакомы, — Фрика сильно встревожилась, — с Белым Медведем, и Джема, конечно, вы тоже знаете. Возьмите чашечку, милая, вам это полезно.
— Уберите их! — закричала Альба, схватившись за перила алтаря. — Уберите их.
Но Б. М. и Джем уже окружили ее.
— Хорошо, — согласилась Альба, — заварите покрепче.
Фу! Фрика испытала невероятное облегчение.
Полдесятого. Гости, ведомые восходящей шлюхой и чичисбеем, рассеялись по дому. Фрика позволила им идти. Через полчаса она посетит альковы, она соберет их вновь, и начнется праздник. Разве Шас не обещал почитать что-то на старофранцузском? В коридоре она заметила лежащую в сумке виолу д'аморе. Значит, будет немножко музыки.
* * *
Полдесятого. Белаква стоял под моросящим дождиком на Линкольн-плейс, пытаясь определить свое местоположение. Правда, он успел купить бутылку. Он неуверенно пошел в сторону Стоматологической клиники. Он терпеть не мог красный кирпич Стоматологической клиники. Тут вдруг ему стало худо. Он прислонился к воротцам в стене Колледжа и взглянул на часы Джонстона, Муни и О'Брайена.[497]Имей он хоть малейшее представление о своих обязанностях эпического лиу, он порадовал бы нас теперь неуклюжими размышлениями о времени. Но он ничего не знает и нас не радует. К его смутному испугу, на часах было без четверти десять, а ему трудно было держаться на ногах, не то что идти. Да еще дождь. Он поднял руки и приблизил их к лицу, держа их так близко, что даже в темноте различались линии на ладонях. Потом он прижал их к глазам, яростно растирая глазные яблоки тыльной стороной запястий, он тяжело осел у маленьких ворот, и полоска камня пришлась прямо на бороздку его затылка. Несмотря на оглушающую дурноту, он чувствовал, как что-то выдавливает ленточки боли из крошечного нарыва, что он всегда носил прямо над воротничком. Он сильно прижался затылком к каменному подоконнику.
Следующее, что он почувствовал, это как его руки грубо отрывают от лица. Перед глазами возникло большое красное враждебное лицо. Какую-то долю секунды оно было неподвижным — плюшевая гаргуля. Потом оно задвигалось, оно исказилось. Это, подумал он, лицо человека, который говорит. Так и было. Это было лицо поносящего его Караульного. Белаква прикрыл глаза, не было никакой иной возможности перестать это видеть. Он чувствовал непреодолимое желание лечь на мостовую. Его стошнило тихо и обильно, в основном на ботинки и брюки Караульного. Караульный в бешенстве ударил его в грудь, и Белаква упал коленями прямо в свою рвоту. Он ощущал слабость, но ему было совсем не больно. Напротив, ему было спокойно и светло и хорошо и хотелось продолжать путь. Должно быть, уже начало одиннадцатого. Он не испытывал к Караульному никакой неприязни, хотя теперь и мог разобрать, что тот говорит. Он стоял перед Караульным на коленях, измазанный рвотой, и слышал каждое его слово, как тот воссоздает свои обязанности, но не таил при этом никакой злобы. Он схватился за шинель Караульного и рывком поднялся на ноги. Извинения, которые он принес, утвердившись в вертикальном положении, были с негодованием отвергнуты. Он сообщил свое имя и адрес, сказал, откуда идет, и куда, и почему, и о своей профессии, и роде занятий он тоже все рассказал. Он с сожалением узнал, что страж порядка, по доброте душевной, поначалу собирался отвести его на вокзал: он вполне мог войти в положение Караульного.