Влюбиться в Венеции, умереть в Варанаси - Джефф Дайер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все в этом приключении было омерзительно. Меня преследовал запах гниющих ноготков — запах религии, думал я, шагая обратно к Асси-гхату, примитивной, темной и сырой. Нелепо стремиться к такому состоянию ума, которое позволило бы воспринимать ее ритуалы как нечто священное. Нет, это просто фаза грязных задворков человеческой психики, через которую мы, как вид, рано или поздно пройдем. Но если все это казалось мне таким сейчас, то каким же оно предстало миссионерам, несущим христианскую весть — чистую и кровавую, тоскливую, как воскресенье в Уэльсе, когда они явились сюда в каком-то там веке? Эти бормочущие невесть что идолопоклонники со своими пуджами[164]вряд ли казались им менее ужасными, чем апачи в боевой раскраске со свисающими с седла скальпами бледнолицых.
На Ватс-Иарадж-гхате было начертано крупными буквами «Я ЛЮБЛЮ МОЮ ИНДИЮ!». Меня нередко подмывало крикнуть «Я тоже», но сейчас, после визита в храм Дурги, меня при виде его чуть не стошнило. Я не шучу. Я подцепил какую-то местную заразу и был вынужден без конца бегать в отель, чтобы воспользоваться туалетом. В целом ничего серьезного, особенно в сравнении с муками некоторых других туристов. Люди в отеле заболевали пачками и ползали по коридорам как вялые осенние мухи. Не самое подходящее сравнение, поскольку мухи здесь чувствовали себя отлично круглый год. Да и как могло быть иначе? Во времена моей юности в моде были футболки и постеры с вызывающими надписями вроде: «Ешь дерьмо — десять миллионов мух не могут ошибаться!» Возможно, эту надпись придумали здесь, ибо дерьмо в Городе Света (как когда-то называли Варанаси) было повсюду, причем самое разное. Это было дерьмо животных (обезьян, коз, коров, буйволов, собак, птиц, ослов, кошек, гусей), растений (валявшиеся повсюду гирлянды из ноготков быстро превращались в вонючую жижу) и, наконец (но далеко не в последнюю очередь), людей. В некоторых особо святых местах наверняка имелось и божественное дерьмо. Прабху-гхат, где дхоби безжалостно вбивали покорность в простыни и белье, был по умолчанию еще и туалетным гхатом. Ходить по нему было невыносимо. Зрелище поражало глаза, а запах — обоняние. В такие минуты рядом с «Я ЛЮБЛЮ МОЮ ИНДИЮ» хотелось приписать: «Если ты так ее любишь — значит, тебе на нее насрать». Было бы нелишне принять ради общего блага закон, воспрещающий гадить на гхатах. Как бы ни были люди бедны и невежественны, их можно приучить не использовать то, что фактически является прогулочной зоной, в качестве сортира. Правда, прежде чем это сделать, придется обеспечить их альтернативой, то есть туалетами, где они могли бы без помех справлять свою нужду. Наверняка в этом есть здравый смысл — трудно представить себе что-то более основополагающее, более важное. (Как часто, однако, в Варанаси, в месте, которое так трудно понять и постичь с какой бы то ни было долей уверенности, любые мысли — негодующие, раздраженные, гневные — начинаются с уверенного «наверняка»!) Что бы вы ни делали, как бы тщательно ни мыли руки, зажимали нос или держали рот закрытым, дерьмо неизбежно проникало внутрь. И как это никто до сих пор не выявил взаимосвязь между дерьмом и болезнями? Как культура, так страшащаяся осквернения любого рода, может оставаться безразличной к самой оскорбительной форме осквернения? Сколько ни старайся здесь остаться здоровым, все равно заболеешь. Это попросту неизбежно. Какую-нибудь гадость обязательно подцепишь. Да и как может быть иначе, если этот город — настоящий слоеный пирог из животных, людей и дерьма? Газеты и журналы изобиловали статьями о современном лике Индии — о барах и клубах Бомбея, о процветании Ченная, о том, что Бангалор — это Силиконовая долина Востока, — но, не считая интернет-кафе, ничего этого в Варанаси не было и в помине.
Бывали дни, когда я чувствовал себя героем реалити-шоу, про которое говорила Лалин; когда я был уверен, что Варанаси нужно стереть с лица земли, чтобы потом отстроить заново, руководствуясь идеями здоровья, гигиены и прогресса. В один такой день я решил взять быка за рога. Я пошел на берег реки, расстегнул ширинку и пописал в Ганг. Да-да, вы не ослышались: я пописал в Ганг. Мне ужасно хотелось в туалет, а пойти было некуда, но в то же время это был некий протест — нелепо поклоняться реке и одновременно ее загрязнять. Писать прямо в реку было, в целом, гигиеничнее, чем писать — и гадить! — на гхатах, откуда все это так или иначе попадало в воду. Был ранний вечер, поблизости никого не было, но все то время, что я писал — а это было одно из тех эпических излияний, когда процессу нет конца, — я ждал, что меня кто-нибудь заметит и что-то произойдет: сперва крики, а потом мордобитие, или сразу мордобитие, без всяких криков. Но ничего не случилось. Если меня кто-то и заметил — а это было совершенно неизбежно: в Индии ничего нельзя сделать незаметно, — и оскорбился, как оно наверняка и было, это сошло мне с рук.
Тот поход в туалет показался мне бесконечным, но в сравнении с беспрестанным, неуемным и безостановочным вымогательством денег он был очень краток. Каждое социальное взаимодействие было прелюдией к коммерческой сделке. Некоторые социальные взаимодействия только из нее и состояли. На самом элементарном уровне ребенок мог сказать: «Одна рупия!» — в коем случае требование денег было и формой приветствия. На следующем вам говорили «Намасте!», после чего требовали денег или предлагали услугу. В некоторых случаях предложению услуги предшествовала пара фраз, что уже могло сойти за разговор. В целом же чем пространнее было вступление, тем искуснее затягивалась петля сделки — а в том, что она непременно затянется, можно было не сомневаться. Вы могли болтать о чем угодно, но потом тебе наверняка предлагали лодку и говорили: «Пошли!» — хотя о цене еще не было сказано ни слова. Порой могло показаться, что наконец-то вы просто беседуете — о том, что следует посмотреть или кого остерегаться, включая негодяев, что орудуют в округе, — пока неизбежно не всплывала тема денег. Подлинные мастера этого искусства, подобно классическим музыкантам, могли до бесконечности развивать ту или иную тему, все больше усложняя и расцвечивая рагу, но не проясняя ее до конца, пока ее характер не оказывался предельно ясен — хотя в данном случае рага вечно звучала на один и тот же лад: рага-Лодка, рага-Рикша, несколько вариантов рага-Рупий — одной из немногих раг, а может, и единственной, которая не была привязана ни ко времени суток, ни ко времени года. Нет, эту великую материнскую рагу можно было играть без конца, в любое время, с любым настроением. И нигде отношения с людьми не сводились так обидно и явно к вопросу вымогательства денег, как в храме. В итоге в каждом разговоре, даже когда у человека не было на уме никаких скрытых мотивов — а иногда случалось и такое, — тебе все равно мерещился какой-то подвох. Я всегда старался побыстрее прекратить общение, пока речь не зашла о лодках, посещениях магазинов, мастерских или чего-то еще. Я старался вообще не разговаривать. Я избегал смотреть людям в глаза, чтобы не угодить в ловушку какой-нибудь денежной сделки.
Все это живо напомнило мне то время, когда в возрасте тридцати с чем-то лет я совершил глупость, переехав на пару лет в Оксфорд. По идее, там должна была кипеть интеллектуальная жизнь, предположительно за стенами почтенных древних колледжей, — и вероятно, так оно и было, но только в этот мир я, увы, не попал и вынужден был околачиваться на кислотных и веганских обочинах местного общества. В Варанаси тоже, наверное, был свой мир поэтов, интеллектуалов и мыслителей, но, не имея доступа к этой социальной страте, я вынужден был нехотя играть одну и ту же роль в извечной музыкальной пьесе на два голоса. «Лодка, мистер?» — «Нет, спасибо». — «Рикша, мистер?» — «Нет, спасибо». — «Очень дешево» — «Нет, спасибо». Западно-восточный фьюжн: первая часть — Рага-Рупия, вторая — Рага-Нет-Спасибо.