Мордовский марафон - Эдуард Кузнецов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ты скажешь, что не Бог весть как нова эта находка, но одно дело вычитать ее в книге и другое — дойти до нее лично, под давлением жизни, и, главное, пытаться осуществлять в столь сложном социуме, каковым является «лагерь особо строгого режима для особо опасных рецидивистов, совершивших особо опасные государственные преступления», как официально величается этот единственный на весь Союз зоопарк. Когда-нибудь я постараюсь более или менее подробно обрисовать тебе расклад здешних сил, и ты поймешь, как это непросто тут написать на своем гербе: «Справедливость и сила». Конечно, этика монады не указ Левиафанам, опыт Робинзона в качестве образца для сложных и больших социальных организмов пригоден лишь в некоем изрядно модифицированном виде. Все это так, но я ведь ни на что и не замахиваюсь, я всего лишь пишу о себе, хотя порой мне кажется, что остров Робинзона отделяет от материка не столь уж неодолимое пространство и всякий Робинзон не такой уж и Робинзон.
В восхищении арестантов угандийской операцией я усмотрел преимущественно восхищение дерзкой силой. Ведь справедливость — понятие относительное, легко поддающееся всяческому перетолкованию, сила же — нечто близкое к абсолюту… во всяком случае, в момент ее торжества. Человек так устроен, что, сколь бы глубоко он ни сочувствовал несправедливо обиженному, побежденному и униженному, это сочувствие подпорчено таящимся в недрах душевных презрением к слабости, неспособности ответить на удар двойным ударом. И потому я целиком приемлю Энтеббе: когда наглый насильник получает по морде, мы в восторге, несмотря на всю формальную противозаконность самосуда. Конечно, почтенный обыватель не унизится до боксирования в темном переулке, а побежит, быстро-быстро семеня ножками, в суд. Ах этот суд! Ну зачем он такой Шемякин?.. И ведь почти сразу после дня Ионатана — преступление в Стамбуле. ООН — ни слова осуждения. Вот и семени в этот суд — самому еще срок намотают: зачем, дескать, вечером по улицам ходишь, вводишь в искушение бедных бандитов. И еще потому всякий арестант обязательно будет в восторге от такого чудесного десанта, что наш типовой заключенный, отсидев лет пятнадцать, и имея впереди чуть ли не столько же, может уповать только на чудо, а не на закон, может грезить только о чуде, ибо закон для него — синоним неправой и беспощадной жестокости.
И сколь бы ни были фантастичны такие грезы (мечтания о чуде десанта еще не из самых причудливых), вряд ли кто из нас не предается им тайком. При всей заземленности облика, изборожденного ранними морщинками прозаических забот, нет больших мечтателей, чем зэки, мечтателей необузданных, фантастичнейших. И мечты эти далеко не безобидны. Нет, может, такого дня, а особенно ночи, чтобы и самый кроткий, тот, что «тростинки надломленной не сломает», не становился в мечтах своих убийцей тех, кто так или иначе властвует над ним — порой даже самых близких людей, которых большую часть дня он искренне любит. Что же говорить о тех, чей день — год за годом — наполнен до предела неволей, унижениями, принудительным трудом и прочими исправительными прелестями, которые не могут не исказить лучшее в природе человека. И, сопротивляясь этому искушению, он бежит в грезы — компенсатор дневных унижений. Всякий нормальный человек по ночам стреляет врагов своих и устраивает рай для остальной части человечества. Но чем дольше я сижу, тем больше ночного времени уходит у меня на врагов… не пугайся, я не стал кровожадней — может, даже наоборот. Скорей уж в реальной жизни убивают именно те, кто кроток ночью. Даже наверняка это именно так.
Боже мой, говорю я себе, если уж не везет, то не везет: раз в жизни родишься — и то не там, где нужно. Думая о трудных дорогах Эреца, я говорю: я не прочь стать солдатом, несмотря на закоренелое предубеждение против всякой военщины. Каждому мужчине естественно быть солдатом, но не каждому дано обрести свой флаг. И блажен муж, иже сам восхотел тягот солдатской лямки значит, ему есть что защищать. А это уже очень немало в наш циничный век. Будь я в Израиле, я бы посовестился говорить об этом вслух: где можно действовать, громкие слова смешны. Знаю все, что ты хочешь мне возразить… Совершенно верно, я говорю не о повседневном солдатском поте в пустыне, и не о мучительной смерти от ран, и тем более не о нелепой гибели из-за начальственной глупости, не о муштре, и не о тысяче прочих теневых сторон солдатской жизни и идиотизме самого понятия солдатчины… Но — я обо всем этом говорю здесь спокойно, там, надев солдатскую форму, заговорил бы громко — все это я приемлю ради надежды в конце на Энтеббе. Оцени, милая, это признание, памятуя, сколь насмешливый я враг всякой патетики. Называется, довели человека. Вместо того чтобы (как и подобает существу рефлексирующему, миролюбивому, приверженцу всяческой справедливости) изрядно помусолить эту угандийскую историю (просчеты в решении палестинской проблемы, вторжение на чужую территорию, стрельба вместо переговоров и т. п.), прежде чем робко, с множеством оговорок намекнуть, что я все же скорее одобряю ее, нежели порицаю… вдруг такой недвусмысленный восторг! Из чьих уст? Того, кто сам покушался на захват самолета! Ну, не парадокс ли? Т. е. не то чтобы парадокс, а в смысле: где же логика? Логика же, как мне представляется, вот где. Всякое сравнение нашего случая, с теми, что ныне вызывают всеобщее справедливое возмущение, откровенно ложно — что наиболее очевидно в тех книжицах (как популярных, так и специально-юридических), где склоняются наши имена и ни слова о наших обстоятельствах и мотивах. Сравнивать наш случай с иным по признаку внешнего подобия — все равно что ставить на одну доску укравшего кусок хлеба, дабы не околеть с голоду, с профессиональным медвежатником, который, подкладывая динамит под очередной сейф, думает о норковой шубе для своей зазнобы или о личной яхте. Ты помнишь, сколько мы бились над проблемой, как обойтись без крови? Ибо зачем нам свобода на крови постороннего? Я не отношусь к числу слишком холодно рассуждающих: посторонних нет. Это правильно лишь в сугубо умозрительном плане, но не в жизни с ее живыми людьми. Это нечеловеческая логика: всякий, кто не борется с тюремной системой, сам в той или иной степени тюремщик, и потому, коли он встал на пути беглого каторжника, убей его, ибо его руками — знает он об этом или нет — душат твою свободу. Конечно, никто не может, вынырнув из подкопа, пробираясь тайгой, голодный и затравленный, застраховать себя от крови, но горе тому, кто эту кровь заранее планирует и оправдывает. Я, может, лучше других знаю, сколь наша щепетильность повредила нам, усложнив наши пути… но как не променяю я полосатую робу на мундир надзирателя, так не сменяю и судьбу заключенного на свободу тех же Бразинскасов.
Я не находил себе места.
Неужели она сегодня не придет?
То лягу на койку, то бесшумным призраком маячу от двери к стене, от стены к двери, туда и обратно, туда и обратно, мучительно постанывая, словно от зубной боли…
Неужели!.. Неужели?.. Мало ли что: заболела или не сумела достать… А вдруг они раскусили, что пропуск фальшивый? Я похолодел.
В коридоре что-то железно брякнуло, и грубые мужские голоса взорвались хохотом. Я приник ухом к двери… Нет, это они так, что-то свое обхохатывают. В животе громко заурчало — не надо было налегать на пшенку, утром опять изжога замучит. Да как удержаться — не каждый же день наваливают целую миску.