И пели птицы... - Себастьян Фолкс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он начал приглашать женщин на танцы или чаепития в родительском доме, но в этих случаях вопрос о сексе никогда почему-то не вставал. Время от времени он держался с ними за ручку или, при особом везении, получал прощальный поцелуй в щеку. В университете женщины были наперечет, образование они получали отдельно, а с мужчинами встречались лишь на краткое время, да и то под строгим присмотром наставниц. Если бы он сделал это хоть раз, то знал бы, как вести себя дальше. В двадцать три года Уир подумывал о том, чтобы снова наладить связь с той девушкой, спросить, остается ли в силе ее предложение, однако понял — об этом и помышлять-то нелепо. А позже узнал, что она замужем.
В Королевские саперные войска он вступил за два года до того, как разразилась война. Целомудренное мужское содружество снабдило его неплохим камуфляжем. Здесь он мог наконец быть таким же, как все: мужчиной, который отнюдь не чурается общества женщин, но в силу обстоятельств лишен его, — прискорбно, конечно, однако (в его случае) легче так, чем наоборот. Он мог сокрушенно шутить заодно с другими по поводу их отсутствия, и слова его были приправлены подлинным состраданием.
В первые шесть месяцев войны Майкл испытывал радостное облегчение. Он приобрел репутацию офицера чудаковатого, но надежного, неизменно сохранявшего бодрость духа. Университетское образование Майкла способствовало быстрому продвижению по службе, а его энтузиазм воодушевлял подчиненных. Однако бои становились все более ожесточенными, артиллерийские обстрелы все более интенсивными, и нервы его начали сдавать. Никто не готовил его к жизни в пробитых глубоко под землей туннелях в три фута шириной. Да и ощущение, что в окопах его могут в любую секунду убить, ему тоже не нравилось.
К тридцати годам отсутствие физических связей с женщинами стало скорее прорехой в его жизни, чем привычным удобством. Он устал от своего невежества, но и другим завидовать перестал. Ему удалось убедить себя, что вряд ли он упустил что-то настолько уж выдающееся. Заурядная, ничем не примечательная функция человеческого организма, — и хорошо, что он не придает ей никакого значения. Мысль о том, что стоило бы покончить с воздержанием, становилась все более и более неопределенной, он усматривал в ней практические трудности, преодоление которых наверняка окажется непосильным, — и в конце концов сама попытка такого рода стала представляться ему немыслимой.
Тяжелый артиллерийский обстрел не стал вопреки опасениям многих, предвестием большого наступления. Он сменился другим, слабым и недолгим, а затем вернулась относительная тишина. Ночью были высланы дозоры — прислушиваться к звукам обыденной жизни немцев: те чинили проволочные заграждения, пришивали оторванные пуговицы, их посещали санитары, раздававшие присыпку от вшей, и старый баварец-парикмахер. Окопались они получше британцев, да и снабжались тоже — полевые кухни и бочонки с пивом добирались до второй, резервной линии окопов. Время от времени ночь оглашалась звуками народных песен. Они были не такими сентиментальными, как у британских солдат, но исполненными печали воспоминаний о родных краях.
Стивен, лежа бок о бок с Бирном в орудийной воронке, чувствовал, как напрягается от ненависти к ним его тело. Многие бойцы из его взвода питали уважение к немцам, а в пору затишья относились к ним с терпимостью, граничившей, как ему казалось, с приязнью. Но им владела лишь одна потребность: расправиться с ними, отплатить им сталью и взрывчаткой, металлом, рвущим мягкие ткани и корежащим кости. Когда война закончится, в сердце его найдется место для понимания и даже великодушия, пока же он дорожил своей ненавистью — как средством спасения и собственной жизни, и жизней его солдат.
Он повернулся к зачерненному жженой пробкой лицу Бирна, прижал к его уху губы и прошептал — так тихо, что поскрипывание, с каким язык Стивена проходился по зубам и нёбу, казалось более громким, чем слова:
— Пулемет на дальнем фланге. Никаких передвижений. Все спят. Можно возвращаться.
Ночь, на их счастье, стояла беззвездная; луну надежно упрятали валы дождевых туч. Ветер дул не настолько порывистый, чтобы освободить ее, дать ей облить светом изрытую снарядами землю, на которой они лежали. Сквозь его шелест и бормотание пробивалось пение соловья.
Стивен с сожалением тронул пальцами рукоять так и не пригодившегося ему сегодня ножа. Бирн кивнул. Он прихватил с собой самодельную дубовую дубинку в два фута длиной. Однажды, коротко замахнувшись ею, он резким движением запястья размозжил череп немецкому часовому.
Они выбрались из воронки и поползли к своим траншеям, где их ожидала самая опасная часть ночной вылазки, пересечение четырех рядов колючей проволоки: нужно было скатиться в окоп без того, чтобы их обстреляли немецкие пулеметы, постоянно державшие на прицеле брустверы британцев, либо собственные часовые, дремавшие на постах, а потом, искупая вину, палившие на первый же услышанный звук.
В их траншее сегодня стоял на посту Хант. Когда Бирн зацепил свисавшую с проволоки жестянку, они услышали, как щелкнул затвор его винтовки.
Рука Ханта помогла Стивену спуститься в траншею. Бирн скользнул следом.
— Отлично, Хант, — сказал Стивен. — А теперь я хочу угостить этого солдата виски. Любите виски, Бирн?
— Когда его много.
— Если Петросян спросит, где Бирн, скажите, что он у меня.
— Ладно.
Хант проводил их взглядом, пока они уходили по доскам настила.
В пяти ярдах от Ханта сидел на стрелковой приступке Джек Файрбрейс с кружкой чая в руке. Он провел под землей шесть часов и теперь набирался сил. Мысли его обратились к дому. Восемь с половиной лет назад, когда жена родила ему сына, жизнь Джека переменилась. Чуть мальчик подрос, Джек открыл в нем качество, которое очень ценил, и открытие удивило его. Все в мальчике было новым, неизношенным. Его невинность внушала невнятную надежду. Маргарет, когда Джек заговорил с ней об этом, рассмеялась. «Ему всего-то два года, — сказала она. — Конечно, он невинен».
Джек имел в виду вовсе не это, однако не мог найти слова, чтобы описать, как действуют на него наблюдения за сыном. Он видел в мальчике существо, явившееся из другой вселенной, и мир, из которого пришел Джон, представлялся Джеку не просто другим, но лучшим. Невинность сына не означала невежества, в ней крылось могущество доброты, доступной любому человеку: быть может, она и была тем, что именуется в молитвах благодатью.[7]
Джеку представлялось, что если обычный человек — его сын, а не кто-то выдающийся — может обладать такой чистотой сознания, то, возможно, редкие благие дела, восхищающие людей во взрослой жизни, не так уж и единичны; возможно, это проявления естественной доброты, которую каждое человеческое существо приносит, рождаясь, в мир. А если это так, тогда собратья его, люди, вовсе не такие грубые, порочные существа, как сами они в большинстве полагают. И пороки у них не врожденные, они — результат того, что человек сбился где-то с пути или ожесточился выпавшими ему испытаниями; в сердцах же своих люди остаются способными к совершенствованию.