Пепел над пропастью. Феномен Концентрационного мира нацистской Германии и его отражение в социокультурном пространстве Европы середины – второй половины ХХ столетия - Б. Г. Якеменко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наиболее масштабная на сегодняшний день попытка создать систематический «толковый словарь» языка нацистской Германии принадлежит Корнелии Бернинг и Оливеру Люстигу. В предисловии к работе «От «Доказательства происхождения» до «Размножения», впервые изданной в 1964 году и выдержавшей несколько переизданий[485], Бернинг пишет: «Эта книга – попытка создания словаря национал-социализма, так как в языке точнее всего отражен воображаемый мир национал-социализма, через язык лучше всего можно понять природу и характер эпохи. С одной стороны, такой словарь дополнит и углубит исторический и интеллектуальный образ национал-социализма. С другой стороны, на примере этого словаря можно видеть, как можно «злоупотребить языком»[486]. В своей работе на примере нескольких сотен лексических единиц Бернинг доказывает, что в истории языка «национал-социалистический язык» был одной из самых систематических, изощренных и жестоких попыток языкового контроля над реальностью. Автор рассматривает процесс «вхождения» слов в язык нацистской Германии из довоенного прошлого и прослеживает трансформацию их значений, показывает, как язык превращается в рабочий инструмент системы.
Еще одну попытку анализа языка сделала, не без ощутимого влияния Клемперера, Х. Арендт в работе «Банальность зла. Эйхман в Иерусалиме»[487]. Она одной из первых обратила внимание на бюрократизацию языка нацистов в той области, которая описывала массовые убийства, результатом чего стала «эвфемистическая» терминология, самым известным образцом которой было словосочетание «окончательное решение еврейского вопроса» вместо «массовое уничтожение». Она рассматривает такое изменение языковых норм как эффективный способ избавить исполнителей убийств от моральных мучений. «Смысл такой языковой системы заключался не в том, чтобы исполнители не понимали, чем им следует заниматься, а в том, чтобы отучить их сравнивать «языковые нормы» с их прежним, «нормальным» пониманием того, что есть убийство и что есть ложь»[488].
Отдельно следует поместить один из последних словарей концентрационных лагерей «Язык смерти» Оливера Люстига, бывшего заключенного Освенцима и Дахау. Автор нескольких книг, посвященных трагическому опыту пребывания в лагерях («Из тени крематория» (1960), «Жизнь в царстве смерти» (1969), «Затем… Там… В Освенциме» (1977), в 1982 году он выпустил указанный словарь, содержащий около 150 лексических единиц и переведенный позднее с румынского на венгерский, английский, немецкий, португальский, и итальянский языки[489]. Название работы О. Люстига может ввести в заблуждение, поэтому необходимо пояснить, что он создал не словарь языка концентрационных лагерей, а зафиксировал таким нетрадиционным способом свой трагический опыт пережитого через собрание терминов и фамилий, связанных с Концентрационным миром. Поэтому работу О. Люстига следует отнести в большей степени к мемуарной литературе.
Таким образом, И. Зейдель-Слотти, В. Клемперер, Д. Штернбергер, Т. Боровский, Б. Унбегаун, К. Бернинг и Х. Арендт заложили фундамент, на котором строилась последующая историография языка конкретно нацистских концлагерей (Д. Весоловска, В. Ошлис, Ж. Лилеквист, Н. Вармбольд, Д. Аккадиа, Д. Чиаппони и др.[490]). В этой историографии были рассмотрены разные формы лагерного языка в различных национальных и территориальных средах (в отечественной историографии данного вопроса вскользь коснулся в своей работе, посвященной лагерю Маутхаузен, лишь А.В. Конопатченков[491]). Однако указанные работы были посвящены главным образом генезису и лексическому строю языка лагерей, то есть буквальному отражению в языке той реальности, которая окружала узника.
Нас же интересует вопрос отражения в языке тех принципиально новых состояний сознания и физического состояния, в которые в лагере оказывался «приведен» заключенный. Указанные выше авторы отмечают, что обобщенно «язык лагеря» был настолько странен, что его не сразу воспринимали те, кто попадал в лагерь из внешнего мира, так как он был уникальным производным породившей его фантасмагорической среды, в которой легко уживались абсолютно противоречащие друг другу вещи. Язык был важнейшим средством связи человека и пространства лагеря, именно он выступал эквивалентом системы кровообращения в социальном организме Концентрационного мира, связывая все части этого организма воедино и позволяя им существовать. Именно поэтому инструментализация языка со стороны реальности лагеря была доведена до абсолюта, так как от этого зависели очень многие процессы. Указанная особенность касается не только лексического, но и внутреннего строя языка.
Язык лагеря складывался из четырех основных составляющих: молчания, собственно лексики, голоса и жеста. Начать следует с того, что Концентрационный мир был пространством молчания. Или даже не молчания, а немоты. Андре Неер отмечал, что «Освенцим – это прежде всего немота», а Ури Цви Гринберг называл узников лагерей «страдниками немоты»[492]. Немота – это особое состояние, сублимация молчания. Для понимания природы такого молчания следует помнить, что оно не является безмолвием (отсутствием звука), за которым нет мыслей, требующих вербального выражения, а отсутствие именно слов, речи, и именно в тот самый момент, когда потребность говорить является абсолютной. То есть в лагере молчание становится специфической категорией языка.
В немоту узник заключен так же, как, собственно, в сам лагерь, а затем и в тело. Избавиться от последнего – значит умереть, то есть утратить связь с собой предыдущим; прервать молчание означает примерно то же, особенно если понимать заключенного как целокупность лагерного опыта. Даже не опыта, а «опытов», зачастую противоречащих друг другу и порождающих разные формы молчания. Агнеш Хеллер делает попытку выделить эти опыты и указывает на несколько видов молчания: молчание бессмысленности, немота ужаса, молчание стыда и молчание сознания собственной вины. Молчание сознания вины происходило оттого, что жертвы в лагере гибли, а мир не обращал внимания. Молчание стыда возникает из-за невозможности говорить о невыразимом, а немота ужаса – это молчание беспомощности. «Самое глубокое молчание – это молчание бессмысленности», – пишет она, – так как происходящее в лагере «абсолютная бессмыслица… которую невозможно ни объяснить, ни понять», и поэтому «даже в ретроспективе невозможно интегрировать в историю, даже в качестве самого ужасающего ее эпизода»[493].
Молчание в лагере было языком непрерывной боли, пронизывающей и определяющей лагерное бытие, о чем уже говорилось выше. Язык внезапной боли – крик; язык постоянной боли – молчание как фиаско речи. Выход за пределы такого молчания, порождающего замкнутое пространство, означает начало тотального непонимания самого себя и окружающих. То есть молчание становится единственным условием сохранения себя в целостности. Ибо чем больше человек говорит, тем отчетливее он убеждается, что слова не только не способны передать содержание и смысл пережитой травмы, но деформируют, разрушают его самого. Тотальный ужас, который в категориях Платона равен только самому себе, постигается, выражается и преодолевается только тотальным, онтологическим