Ненасытимость - Станислав Игнаций Виткевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но и тут Зипека поджидала катастрофа — «Бог дал ему нового пинка», как говаривал Тенгер. Он заглянул в комнату Лилиан — (дверь, как всегда, была открыта). Та спала, свернувшись клубочком, с полуоткрытыми (сейчас), сердечком вырезанными (как всегда) губами и разметавшимися по подушке золотистыми «власами» (так ему подумалось). В нем шевельнулось что-то эротическое — если бы не было других баб, а была только одна сестра [всеми другими бабами была «та бабища», она размножилась в бабье царство, бабье (змеиное) гнездо, во «wsieobszczeje babjo»] — мир, может, был бы чище. И тут же Лилиан слилась для него с Элизой, а он сам (как странно!) отождествился с ними обеими и страшно (страшно!) позавидовал их девичьей чистоте и надежде на большую, настоящую любовь какого-нибудь бесстыжего детины вроде него самого, а то и похуже. Об Элизе он больше не смел думать, а может быть, в этот момент она его не интересовала — была лишь символом. «Психология женщин вообще не интересна, не о чем говорить», — вспомнилось ему утверждение Стурфана Абноля, и он испытал огромное облегчение. С покрытого язвами сердца упал пресловутый камень. (Слава Богу, потому что его ожидала страшная вещь.) Он неистово сожалел о своей невинности. А образ раскоряченной бабищи, которая теперь с этим напичканным гиперйохимбином Тольдеком в бессчетный раз... — о! это непереносимо!! Образ этот возник на фоне «личика» Лилиан и мятущихся мыслей. Словно раскаленный прут пронзил его от простаты до мозга. «К маме, к маме», — пищал в нем противный детский голосок. Зипек принимал его за сокровеннейший голос совести своего существа.
Он толкнул дверь в комнату матери (она была не заперта) и увидел ее почти совсем голой, спящей в объятиях также спящего Михальского, обросшего светлыми рыжеватыми волосами. Au nom d’un chien![82]— это было уже слишком — это, если хотите, перебор невезения — нельзя же так в самом деле.
Желтоватый свет «сочился» сквозь жалкую белую занавеску, придавая телам в постели живописный колорит. Они выглядели, как статуи, которые стояли безучастно на своих постаментах или пьедесталах и вдруг не выдержали, упали и сплелись между собой, — в этом сплетении было что-то неестественное (для Зипека, конечно.) Он смотрел на них с холодным любопытством непонимания (или даже «ощущением невнятности») — как человек, пораженный страшным известием, еще не понимает точно его смысла. Мозг спиралью ввинчивался в крышку черепа — еще минута — брызнет струей в потолок и запачкает идиотский орнамент плафона. Не для того покойный папа Капен пристроил этот флигель для каких-то служащих, чтобы его лишенный наследства сын увидел в этом «отхожем месте» собственную мать, спящую в «любовном обмороке» с ликвидатором всего капеновского дела. Скорее всего, они упились до потери сознания и после страстного взрыва долго сдерживаемых чувств заснули, не сознавая, кто они и где. Возле кровати на столе, накрытом цветной скатертью (госпожа Капен не признавала дисгармонии и продала все, что напоминало о былой роскоши), в окружении фруктов, бутербродов и жалкой баночки с майонезом торчали пустая бутыль из-под дзиковской водяры с этикеткой, изображавшей древний шляхетский герб и графскую корону, и две н е д о п и т ы е бутылки вина. По странной деликатности не было пива — молодой герб Капенов на пивных бутылках (другого пива в Людзимире не бывало, а наклеек на бутылках пока что не меняли) был бы верхом диссонанса в этой ситуации. Настоящая оргия — и, как назло, ее пришлось увидеть Генезипу именно сейчас, когда ему, как никогда раньше, требовалась помощь матери в качестве противоядия против жизненного скотства. Он съежился [наежился (?)], пораженный изнутри стыдом, словно током в тысячу вольт. Он не покраснел, а побледнел, увидев блестящие коричневые «теплые» трусы матери на зеленом диване в углу комнаты. И это сейчас, сейчас, когда!.. Непримиримая ненависть залила все его существо, выдавливая стыд и все другие более возвышенные чувства в воздух, полный смешанных запахов, в том числе вони от сигар. Запах курева он почувствовал уже в комнате Лилиан, но не подумал тогда о нем... Через минуту стыд, уже самостоятельный объект, вырвался через окно наружу и, подхваченный утренним ветром, становился добычей предполагаемых сплетен. Есть ли что-либо более омерзительное, чем то, что люди плетут о других, — кроме, разумеется, той литературной критики, о которой с пеной у рта говорил Стурфан Абноль, — той, которая вырывает автора из произведения и приписывает ему все пакости, совершаемые его «героями». Абнолю было легко наплевать на критику дураков, но Генезипу на пересуды о матери — нет. — — К тому же это была правда. Он окончательно рухнул в пропасть, в которую скатывался уже вчера. Куда подевались недавние метафизические волнения — даже его «любовь» к княгине показалась ему чем-то возвышенным в сравнении с теперешней минутой. Не ценимый ранее жизненный фундамент подгрыз какой-то ужасный вредитель — все вокруг рушилось.
Михальский слегка храпел, а мать пыхала, словно курила трубку. В черной груде ненависти блеснула искорка сочувствия, как сигнальный огонек о помощи альпинистам, повисшим на скалах недоступной вершины в темную морозную ветреную ночь, — и тотчас погасла. Ведь если б не то зрелище, которое он наблюдал несколько часов тому назад, и так далее. Две наложенные (hyperposés) одна на другую картинки, помещенные рядом, словно в каком-нибудь атласе, прилагаемом к книжонке, объясняющей закономерности жизненных разочарований, — это было сверх всяких сил. А выдержать было необходимо. Во внутренности, как назло, впилась подлая бомба, которая была опасна именно тем, что никак не могла взорваться. Каким образом она могла бы взорваться? Метод подрыва, использованный в ванной княгини Ирины, был здесь не применим. Мама, прекрасная мама, у которой было по крайней мере то безусловное достоинство, что за нее никогда не нужно было краснеть! И вот тебе на! Это было сделано без всякого вкуса, без стиля, просто отвратительно, по-хамски, да еще с этим Михальским, чертовой куклой. Кабацкая фантазия! Возможно, в другой раз, через несколько лет (он не мог понять, что у нее, как и у Ирины Всеволодовны, не было и нет времени) и не в т а к о е утро (какой эгоизм!) именно это понравилось бы Генезипу как нечто стильное, в своем роде великое, как разрешение позволить себе все, что хочется. Но сегодня для него это был факт в высшей степени кощунственный, отравляющий организм неизвестными птомаинами, как доза сильнодействующего яда, факт, плюющий в лицо, оскверняющий последние, укрытые в глубине личности (в срединном ее кружочке) нерастворимые кристаллики возвышенного, факт, ломающий линию защиты от ужаса жизни сразу на всех фронтах. Теперь он понял, чем была для него мать — хотя она почти не существовала в его сознании, — она была основой, на которой он бессознательно строил почти все. Теперь она приобрела в его глазах другое измерение, выросла, но не вверх, а вниз, вызывая сожаление и горечь, потому что уже не могла пребывать в высших этажах его духа. Слишком поздно. Но какой-то выход всегда найдется, если уж он не может взорваться или сойти с ума, а хочет жить. Таким выходом является сочувствие брррр...), а за ним: а) приторная доброта, б) жертвенность, в) «героический» отказ от того, чего нельзя достичь, и г) ложь, бесконечная ложь, основательно замаскированная, сублимированная, возвышенная, затягивающая как бездонное болото. Доброта также превращает людей в живые трупы, независимо от того, ведут ли они себя активно или пассивно. «Доброта развращает иногда больше, чем преступление», — сказал когда-то Тенгер. Но в будущем это не грозило Зипеку — неосознанно он прибегнул к доброте как к временному средству, словно проглотил таблетку аспирина.