Дневник 1812–1814 годов. Дневник 1812–1813 годов (сборник) - Александр Чичерин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Через несколько дней по прибытии в Кронштадт нас высадили в Ораниенбауме, чтобы разместить по квартирам в его окрестностях. Едва я ступил на берег, как передо мной очутился Бакунин (Петербургский губернатор)[287] с Бибиковым, и мы вместе отправились в Петербург, но, так как нам пришлось проезжать мимо дачи, где проживала семья Бакунина, я не мог не зайти и действительно провел очень приятно два часа. Прибыв наконец в Петербург, я не мог добиться свидания у г-жи Б. и заметил, что произошла перемена в наших отношениях. Со временем я в этом убедился. Затем я поразил своим неожиданным появлением в 11 часов вечера моих сестер. Радость была неописуемая. На другой день я возвратился в Ораниенбаум и устроился в отвратительной деревне. Государыня-мать[288] устроила нам в Павловске прелестный праздник, нас повезли на придворных лошадях, так как у нас лошадей не было своих. После всего нами виденного Павловский праздник не поразил нас, но он сделал больше – он тронул нас до глубины сердец наших. Я никогда не забуду внимание, оказанное нам великой герцогиней Анной,[289] и все похвалы, сказанные ею мне.
Некоторое время спустя мы переменили квартиры ближе к Петербургу по Петергофской дороге. Мне пришлось поместиться у Пущина, главного морского интенданта.[290] Эта стоянка длилась недолго, а в августе мы вступили в столицу, пройдя Триумфальную арку, изготовленную давно.
Вся царская семья присутствовала в этот день, но вообще прием, оказанный нам в Петербурге, показался нам много сдержаннее, нежели приемы в Дрездене и Париже.
Каково бы ни было сочинение, его снабжают предуведомлением, нередко готовящим к смертельной скуке и столь же скучным, разве только, по краткости своей, менее несносным, либо же восхваляющим достоинства сочинения с усердием, кое слишком явно, чтобы быть убедительным.
Что ж, и я не обойдусь без предисловия, но, дабы не наскучить лишними словами, сразу начну свой рассказ.
Едва вступив в свет, я постарался завести себе друга. Каждый день, приходя домой, я поверял ему свои огорчения, свои тревоги и радости, каждый день раскрывал перед ним, как обещался, свое сердце. Вскоре привычка перешла в потребность: я полюбил его, привязанность моя возрастала день ото дня, выражаясь в признаниях, которые я ему поверял, и в нежных заботах. Я старался украсить его. Ведь он… обошелся мне сначала всего в шестьдесят копеек. Пора признаться, что это был дневник – тайная тетрадь, не открывавшаяся ни перед кем из смертных, куда я заносил то, что хотел уберечь от чужих глаз, а себе сохранить на память. Еще до нашего выхода из Петербурга[291] я заполнил целую тетрадь рисунками и записями, которые должны были продлить минуты наслаждения, навсегда запечатлеть мгновения счастья, сожаления о совершенных ошибках, интересные беседы – все, что сулило мне в будущем источник радостей. Как раз когда эта тетрадь закончилась, мы выступили в поход.
Я не обращал внимания ни на дождь, ни на ветер, ни на бивачные неудобства, и каждый день в моей новой тетради появлялся новый рисунок. Вот уже завершился утомительный переход от Комаи через Свенцяны, Друю, Дриссу, Полоцк, Витебск и другие города. Славный день Бородина (26 августа) заставил забыть объятый пламенем Смоленск, а затем последовало отступление, необходимость которого я понимал, отступление неизбежное, но бедственное.
Наконец, 1 сентября я увидел себя у врат Москвы. Мечта отдать жизнь за сердце отечества, жажда сразиться с неприятелем, возмущение вторгшимися в мою страну варварами, недостойными даже подбирать колоски на ее полях, надежда вскоре изгнать их, победить со славой – все это поднимало мой дух и приводило меня в то счастливое расположение, когда страсти теснятся, не возбуждая бурь, чувства рвутся наружу, не ослабляя душевных сил, надежда окрашивает все ощущения ровным и мягким, внушающим бодрость светом. За один день я сделал три рисунка, написал две главы и, как никогда, почувствовал привязанность к своему дневнику, столь бережно мною хранимому.
В три часа утра было приказано выступать. Мы находились всего в двух верстах от Москвы; мог ли я предполагать, что мы пройдем пятнадцать верст за нее, до деревни Панки?
Когда мы шли через город, казалось, что я попал в другой мир. Все вокруг было призрачным. Мне хотелось верить, что все, что я вижу – уныние, боязнь, растерянность жителей, – только снится мне, что меня окружают только видения. Древние башни Москвы, гробницы моих предков, священный храм, где короновался наш государь, – все взывало ко мне, все требовало мести.
Я остановился в какой-то крестьянской избе. Мне было отрадно провести среди крестьян этот, казалось, последний день России, отрадно быть среди своих, среди соотечественников, которых, казалось, я покидал навсегда. Я пожирал взглядом прекрасные деревни, ставшие теперь жертвой пламени, словно в России их больше не будет.
Повсюду меня встречало гостеприимство. Никто не возмущался, никто не роптал, наоборот – везде я находил лишь мужество и покорность судьбе.
Крестьянин, пославший двух сыновей защищать Москву, сложивший уже свои пожитки в телегу, чтобы бежать от неприятеля, беспощадность которого он знал, все же захотел непременно накормить меня; вся семья засуетилась, мою лошадь отвели в стойло, старались предупредить все мои желания, а когда я захотел отблагодарить их, то едва уговорил принять кое-что «на счастье» – по русскому обычаю.
Признаюсь, я пришел тогда в полное уныние. Напрасно говорили мне, что дать бой перед Москвой было невозможно, что поражение могло бы погубить армию, что теперь, когда мы отошли на тридцать верст от Москвы и прошли уже сорок пять по направлению к Подольску, мы скоро вынудим неприятеля оставить столицу, что он будет отрезан, истреблен. Сейчас я все это понимаю, а тогда мой рассудок отказывался действовать. Завернувшись в шинель, я провел весь день без мысли, без дела, безуспешно стараясь подавить порывы возмущения, вновь и вновь охватывавшие меня.
Все забывается, и – благодарение небесам! – дурное еще скорее, чем хорошее.