На лезвии с террористами - Александр Герасимов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Это вы обвенчали великого князя?» — спросил я. Сербский священник, старичок, бедный и запуганный, — весь дрожал, почти плакал. Он уверял, что только позднее узнал о том, кого он обвенчал, и все просил меня не погубить его. Я успокоил его, заявив, что ни желания, ни возможности губить его я не имею, и только просил его дать мне официальную копию брачного акта. Свадьба была очень скромная, свидетелями были старик церковный служка и его жена. За выданную мне официальную копию я заплатил не то 500, не то 600 крон и ушел, провожаемый и священником и служкой, рассыпавшимися во всевозможных благодарностях. В Петербурге я представил официальный доклад о своей миссии. Она не принадлежала к числу моих удачных предприятий, но мне кажется, что она и не могла быть успешной.
Второе тоже очень щекотливое поручение было возложено на меня летом 1912 года в связи с конфликтом между епископом Гермогеном и Распутиным. Меня вызвал к себе министр внутренних дел Макаров и сообщил, что по высочайшему повелению саратовский архиепископ Гермоген, проживавший в это время в Петербурге в качестве члена Синода, должен быть выслан в Жировицкий монастырь. Причина этой высылки состояла в том, что епископ Гермоген вместе с Илиодором завлекли Распутина, с которым они до этого состояли в дружеских отношениях, на квартиру Гермогена в Александро-Невской лавре и, под угрозой насилия, требовали от него поклясться на кресте и Евангелии в том, что он не будет больше посещать царский дворец и вообще поддерживать отношения с членами царской семьи. Но Распутин вырвался от них и изобразил дело Государю так, как будто бы это было покушение на его жизнь. Разгневанный Государь после этого отдал предписание о высылке епископа Гермогена, который до того времени пользовался большим благорасположением царской семьи.
Поручение, переданное Макаровым, было для меня очень неприятным. Незадолго перед тем я лично познакомился с епископом Гермогеном как раз на квартире у Макарова, несколько раз с ним встречался, и он произвел на меня в высшей степени хорошее впечатление. Высокий, худощавый, с острым, ясным умом, аскет по внешности, он производил впечатление настоящего христианского подвижника, способного умереть за свою веру. Последующая его жизнь доказала правильность этого впечатления. Тем более неприятно мне было выступать в роли передатчика высочайшего повеления об его высылке! Я представил мои возражения Макарову и просил его поручить приведение в исполнение высочайшего постановления кому-нибудь другому. Макаров, признавая резонность моих соображений, сказал, что тем не менее он должен настаивать на выполнении поручения именно мною, так как он думает, что я выполню это щекотливое дело лучше кого бы то ни было другого. В заключение он дал мне письмо к Гермогену, в котором просил последнего смириться перед высочайшей волей, и без всяких осложнений выехать из Петрограда. С этим письмом я отправился к епископу Гермогену. Нельзя сказать, чтобы встреча была очень приятная. Епископ был очень взволнован, он, по-видимому, не ждал, что результаты его столкновения с Распутиным будут носить такой характер. В начале он категорически отказывался подчиниться, предлагая арестовать его и отправить этапным порядком. С большим трудом мне удалось его уговорить, причем я взял на себя обязательство устроить дело так, что всякая видимость ареста будет устранена, что он поедет без какой бы то ни было стражи. «Я даже сам не буду вас сопровождать», — обещал ему я.
Наконец, Гермоген согласился, и мы условились, что к определенному часу он прибудет на вокзал. На вокзале я снесся с начальником жандармского железнодорожного управления дороги полковником Соловьевым и условился с ним, что как раз в этот день он выедет якобы для служебных ревизий по дороге и возьмет в свой служебный вагон епископа Гермогена.
Не без тревоги ждал я на вокзале в условленный час епископа Гермогена. Если бы он не сдержал своего обещания и не приехал на вокзал, то мое поручение пришлось бы выполнять с применением насилия, что было бы для меня в высшей степени неприятно. К моему облегчению, епископ Гермоген свое обещание выполнил. Я его встретил на вокзале и провел к вагону полковника Соловьева. Когда Гермоген вошел в вагон и увидел там Соловьева и сопровождавших его жандармов, то он пришел в ярость и начал упрекать меня в том, что я не сдержал своего слова и отправлю его под конвоем жандармов. С большим трудом удалось его успокоить и объяснить, что это не конвой, а случайно совпавшая поездка, и что ехать ему в вагоне полковника Соловьева будет во всех отношениях удобнее. Вся дальнейшая поездка прошла благополучно, и я с большим облегчением мог доложить Макарову о выполнении возложенной на меня миссии.
Так же как и я, Макаров относился очень отрицательно к деятельности Распутина и все время ставил вопрос о том, как можно было бы прекратить эту деятельность. Я ему рассказал о плане высылки Распутина, который был года за три-четыре перед тем предложен мною Столыпину, и Макаров думал о том, чтобы этим планом воспользоваться теперь. К сожалению, опять замыслы министра не остались секретом для Распутина. Но так как влияние Распутина теперь было значительно больше, чем в 1908-09 году, то и результаты для Макарова были значительно более плачевны. Распутин сообщил о «кознях» против него со стороны министра и Государь немедленно подписал указ об увольнении Макарова в отставку.
Позднее мне пришлось с Макаровым не раз говорить на тему о Распутине и его роли, причем Макаров с глубокой скорбью говорил, до какой степени падения доходили многие министры. Они часто в наиболее важных вопросах, по которым должны были докладывать Государю, осведомлялись предварительно о мнении Распутина и затем, представляя свой доклад Государю, прибавляли, что «Григорий Ефимович вполне согласен с высказываемыми мною предложениями». Такой прибавки было совершенно достаточно, для того чтобы быть уверенным в получении высочайшего соизволения.
Вскоре за отставкой Макарова формально окончилась и моя служебная карьера. Новым министром был назначен Н. Маклаков, его товарищем — Джунковский. Тот самый, о котором мне в свое время сообщали, что в октябрьские дни 1905 года он, будучи московским вице-губернатором, вместе с революционерами-демонстрантами под красным флагом ходил от тюрьмы к тюрьме для того, чтобы освобождать политических заключенных. Вскоре после вступления их в деятельность, я получил за подписью Маклакова весьма сухую бумажку, смысл которой сводился к следующему: ознакомившись с вашей деятельностью, я пришел к выводу, что вы не можете в дальнейшем состоять на правительственной службе, и потому прошу вас подать в отставку. Первое мое движение было отказаться последовать этому предложению и потребовать официального суда над собою. Но затем, немножко успокоившись, я понял, что все равно никаких положительных результатов я этим своим шагом не добьюсь. Материально я ни в какой мере в продолжении службы заинтересован не был. В конце концов я решил подать прошение об отставке. В начале 1914 года я получил официальное извещение о том, что моя отставка принята. С этого момента я больше никакого отношения к судебным делам не имел и созерцал события уже в качестве частного человека.
Разговоров о войне в то время велось немало, и все же когда война пришла, она была для всех неожиданной. Меньше всего ждал ее я. Помню, я собрался тогда поехать за границу подлечиться в Виши. По дороге заехал к моей дочери, которая вместе со своим мужем жила в Польше, и там узнал о начавшейся мобилизации. Полк, в котором офицером состоял мой зять, получил срочный приказ двинуться к границе. Конечно, о поездке дальше не могло быть и речи. Я вернулся в Петербург. Он переживал в то время дни военной лихорадки. По улицам ходили демонстрации с национальными флагами. Всюду произносились патриотические речи. Особенно восторженно были настроены офицеры, которые составляли главный круг моих знакомых. Мне эти настроения с самого начала были чужды. Я смотрел на будущее очень пессимистически. Может быть, лучше, чем кто бы то ни было другой, я знал, насколько непрочно то успокоение, которое царило внутри страны, — насколько сильны в ней революционные настроения и насколько опасна в этих условиях война. Помню, я не раз высказывался в этом смысле и говорил о войне как о начале длинной серии страшных несчастий, которые надвигаются на нашу родину. Мои настроения стояли в таком резком противоречии с настроениями всех окружающих, мои речи звучали таким резким диссонансом в общих разговорах тогдашних петербургских гостиных, что за мной сложилась репутация чудака-пессимиста и даже германофила. А между тем я был уверен, что именно я прав, и я не раз говорил, что если бы Столыпин был жив, если бы он стоял по-прежнему у кормила правительственной власти, то он никогда бы войны не допустил. В этом я твердо убежден и теперь. Мне приходилось на эту тему не раз говорить со Столыпиным. Он всегда расценивал войну как величайшее несчастье изо всех, какие только могут постигнуть Россию. Он считал, что Россия только начинает внутренне укрепляться, что в ней только теперь, после проведения земельной реформы, складывается тот класс, который способен стать прочной опорой порядка. Еще лет 10–15, говорил он, и нам будут не страшны все революции. Только бы история дала нам этот срок. Верный этим взглядам, он, пока был жив, решительно боролся против всех попыток увлечь Россию на путь внешних авантюр. Хорошо помню его тревогу в дни аннексии Боснии и Герцеговины Австрией. Как известно, после провозглашения этой аннексии, в столицах началась сильная агитация в пользу войны против Австрии. Интеллигенция, и либеральная, и консервативная, говорила о необходимости выступить «на защиту братьев-славян». Происходили демонстрации, устраивались собрания. После одной из очередных поездок в Царское Село для доклада Столыпин на обратном пути сказал мне: «Сегодня мне удалось спасти Россию от гибели», — и рассказал, что во время доклада царь сообщил ему как об уже состоявшемся факте о своем решении дать согласие на мобилизацию трех военных округов против Австрии. «С большим трудом», — говорил Столыпин, — «мне удалось убедить Его Величество, что этот шаг неизбежно повлечет за собой войну с Германией, и что эта война грозит самому существованию и династии, и Империи. О какой войне может быть речь», — прибавлял Столыпин, — «когда у нас внутри достигнуто еще только поверхностное успокоение, когда мы не создали еще новой армии, когда у нас даже нет новых ружей».