Вчерашняя вечность - Борис Хазанов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Надо знать его, этого человека, — читал он, — жить с ним на одной земле, чтобы видеть, как он фантастически силён и вынослив, ибо за много веков сумел вытравить в себе уязвимое, хрупкое. На хуя мне! — так прямо и написано».
Он продолжал:
«Надо знать его… те-те-те… И дальше. Тут не распущенность только, как расстёгнутая ширинка: в этом лозунге всё мировоззрение, вся жизненная философия русского человека, не желающего ничего для себя, но зато и никого не щадящего; здесь вся бездна презрения ко всяческой утончённости, физической слабости, духовной жизни, к вере в добро, словом, презрение к культуре, на этом презрении зиждется у него всё. Вечно нетрезвый или одержимый мечтой о выпивке, он готов помыкать всяким, о котором он подозревает, что у того есть тайная слабинка, заветная святыня, — у него же заветного нет. Всё — хуйня…»
«Ну, знаете… Право же, не понимаю! К чему эти нецензурные выражения?»
«…всё — пустые слова: верность, любовь, привязанность, этот человек пойдёт и предаст брата, изобьёт до полусмерти жену, отшвырнёт сапогом собаку, бросит детей на произвол судьбы — и всё это ради чего? За бутылку, из гонора, а ещё больше ради того, чтобы насмеяться над самим собой, ведь для него нет большей сладости, как унизить себя, поиздеваться над собой и заодно над всем светом. Раб в душе, он считает себя выше других народов, потому что знает: никто не дойдёт до последней точки, а он дойдёт; никто в последнюю минуту не окажется так страшно свободен, как этот раб, ни в ком абсурд не победит окончательно. А он, на крайности, в порыве безумного вдохновения пойдёт на всё: жестокая российская жизнь именно так и устроена, что доводит его до этой крайности; изрыгая чудовищный мат, он сожжёт себя или раздерёт грудь в сумасшедшем восторге, хоть стреляй в него, — во имя абсурда. Потому что абсурд — это и есть его бог».
«Это что, — спросил критик, — разве это роман? Это трактат какой-то. А вернее, пасквиль!».
«Хотите почувствовать в полной мере русскую жизнь? — нырните в неё со всего размаху, чтобы стукнуться головою о дно. Сказано в Евангелии: „Когда нечистый дух выйдет из человека, то ходит по безводным местам, не находя покоя. Тогда говорит: возвращусь в дом мой. И, придя, находит его незанятым. Тогда берёт с собой семь других духов, злейших себя, и, войдя, живут там, и бывает для человека того последнее хуже первого“. Вот когда вам захочется удавиться у постели несчастного бесноватого, вот тогда вы и узнаете, что собственно значит быть исцелителем».
Олег Михайлович тяжко вздохнул.
«Отношение к войне, как вы говорите, альтернативная история, то да се… ладно, это ваше дело. Но вот это!» — он швырнул папку на стол.
«Я собираюсь кое-что переделать…»
«Попрошу меня не перебивать. Вы, любезнейший, ненавидите Россию, вот что я вам скажу. То, что вы здесь пишете, это… это…»
Не окончив фразу, Олег Михайлович взглянул на часы и устремил взгляд в пространство. Какого лешего, думал он, я трачу время с этой сволочью.
«Скажите… — снова заговорил он, — это так, между прочим… Кто-нибудь знает о вашем визите ко мне?»
Писатель смотрел в пол.
«Так вот: мой вам совет».
Критик аккуратно выровнял стопку машинописных листков, закрыл папку, завязал верёвочки. Вручил посетителю.
«Засуньте её куда-нибудь подальше».
«Куда?» — спросил писатель.
«Куда-нибудь. И никому не показывайте. Если ещё не успели кому-нибудь показать… Ваш роман абсолютно непроходим. И даже ещё хуже».
«Можно многое простить, — продолжал он. — Даже критику системы. Но клевету на русский народ, которому выпали на долю такие бедствия… Да что там говорить».
«Как я понимаю, мне надо бросить литературу».
«Бросить? Я этого не говорил. Но, конечно, такую литературу… Как вы этого не понимаете?»
Тщетно ждать ответа от подсудимого, да и какой может быть ответ. Из портретной рамы слышится бормотанье, глубокий вздох.
«Ах вот оно что, — сказал Олег Двугривенный. — Вы в самом деле думаете, что это выход?»
Впрочем, чему же тут удивляться, подумал он.
«Не знаю. Я, собственно, об этом не думал».
«Вы, кажется, сидели? Да, похоже», — ответил хозяин как бы самому себе и снова взглянул на часы.
Пора было сматываться.
«Появился тамиздат. Я говорю о заграничных изданиях… Появился и самиздат. Рискованное дело, что и говорить, но некоторых соблазняет. Чаще всего это совершенно бездарные люди… А кончается тем, что подают на выезд. Вы, кстати, прошу прощения… еврей? С одной стороны, это не так просто, вы правы. А с другой стороны, времена меняются… Прекратить! А ну пошёл отсюда вон».
Оба, писатель и пёс, смотрели на хозяина. Мохнатый зверь встал и поплёлся к дверям. Олег Двугривенный смотрел ему вслед.
«Я могу вам определённо сказать, что это не выход. Конечно, при вашем отношении к родине…»
Гость осмелился прервать его: «Вы что, действительно думаете, что я отношусь…?»
«Да ничего я не думаю, — сказал с досадой Олег Двугривенный. — Просто я хочу сказать, что никому мы там не нужны. Нашему брату там нечего делать… А главное, русский писатель не имеет права бежать под предлогом того, что его зажимают, не дают печататься, то да сё. Талант — настоящий талант! — всегда пробьёт себе дорогу. Каждому сбудется по вере его, как говорил Михаил Булгаков, слыхали про такого писателя?»
«Да, — продолжал человек в кресле, — чего уж тут греха таить, есть у нас бюрократы, окололитературные чиновники, которые считают себя вправе распоряжаться литературой. Порой приходится идти на уступки… Таковы правила игры, ничего не поделаешь. Вы думаете, мне легко печататься? Но я убеждён, что достойней остаться со своим читателем, пусть даже ценой каких-то потерь, чем, знаете ли, идти на поклон, искать лёгкой жизни, да и какая там жизнь… Мне доводилось бывать за границей. Мы там никому не нужны… Здесь наша родина, дорогой мой. Наш язык, наши могилы… Одним словом, я хочу сказать, что долг русского патриота нести факел здесь, а не где-то там, где нас не знают и не понимают. А с властью, знаете ли, всегда можно договориться».
Дивный воздух, в сосновом бору сухо, чисто, свежо. И, право же, лучшего времени года не бывает, лучшего места на земле на найдёшь.
22 февраля 1977
Две ночи, на Западе и на Востоке, встают одна другой навстречу. Всё тонет, всё забывается.
Некогда в переулке у Красных Ворот стоял угловой дом, в комнате, смотревшей во двор, на первом этаже, проживала бывшая дворянка, недобитая белогвардейская штучка, о которой рассказывали разное; потом туда вселилась её родственница, и о ней тоже говорили, после того, как она исчезла, что она будто бы выскочила замуж за крупного осетра, будто бы получила срок по какому-то тёмному делу; говорили о наркотиках, говорили о подпольном публичном доме для высокого начальства; кто-то вроде бы видел Валю перед «Метрополем», где прохаживаются девы горизонтальной профессии, — постаревшую, густо накрашенную. Всё шатко, всё сомнительно было в этой квартире; появлялись и пропадали люди, чьи имена забыты и о которых теперь даже трудно сказать, действительно ли они жили на свете.