Исток - Владимир Михайлович Соловьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Слушай, Ната, ты рассказываешь — а мне просто страшно делается… И к этому призывать?!
— К этому, Митя, — потому что другого не было и потому что только в таком положении и можно на какую-то новую линию развития повернуть… И, конечно, не через двадцать лет, как нам, ты сам помнишь, когда-то обещали в той жизни, не через двадцать на новый рубеж выйти, тут счет пойдет на поколения, — но все же встать на путь, на котором хоть те поколения чего-то достигнут — потому что много работать надо для этого, очень много — а работать все мы давно разучились, как и жить хорошо разучились… Да всего, Митя, не расскажешь, столько лет ведь прошло, когда чуть не каждый день — новые события. Сложно было, и не всегда понятно, и страшно иногда, я уже говорила, но только другого пути не было, и сейчас если призывать — то к этому самому, а уже оказавшись там, снова время повернув, — искать настоящую дорогу; а еще лучше было бы, конечно, ее заранее обдумать, вот сейчас, пока у нас еще время есть, чтобы потом не тыкаться слепым котенком…
— Слушай, а правда — что издавать стали всех?..
— Ну, не знаю, что значит — всех, но многое из того, что под запретом было. И эмигранты в гости приезжали, и их издавали и любили… Вот ты, издатель, — разве не хотел бы много хороших книг издать — вместе того, что на деле издавал?
— Да ну, о чем говорить… Хорошее от плохого я всегда мог отличить, только помалкивал; и если, скажем, какой-то наш литературный генерал приходил, живой классик, герой и лауреат, которому деньги сейчас понадобились, конечно же, шел он у меня вне плана, за счет резерва…
— Вот и тогда многое издавали помимо плана — но уже не генералов, Митя, над ними смеяться стали, как им ни обидно было, открыто смеялись, а издавали — писателей…
— Ну а дальше, дальше, Ната? Чем все продолжалось? Чем кончилось?
— Ну, чем кончилось, я, понятно, не знаю — я ведь тоже не век жила…
— Но слышала что-нибудь наверняка — уже в этой, второй жизни?
— Знаешь, меня долго это не очень-то интересовало: что толку думать о прошлом, когда ты никак не можешь повлиять на настоящее, а значит — и будущее от тебя ни в чем не зависит? Тут поневоле станешь и прошлым пренебрегать… Но Коля был рядом, а он как-то быстро включился в Сообщество — кое-что, конечно, и до меня доходило…
— Ну, ну?
— Да было всякое… Какое-то время бросались еще и туда, и сюда, всех богов развенчали, кого-то свергали, кого-то возводили, одно время якобы чуть ли не военная диктатура была, хотя и несколько завуалированная — чтобы Союз удержать… В общем, много было сумятицы. Но понемногу разум стал побеждать; то есть не разум тоже, а необходимость: есть-то людям что-то нужно было, и носить, и вообще — жить, а ведь люди уже хорошо знали, что в другом-то мире люди живут… Многое, я слышала, было — и с историей, и с географией… Но потом вроде бы пришли к одному выводу, который еще раньше был высказан, но не сразу его признали: что все время пытались строить новое — нового человека, новое общество, новое государство, — а строить-то его нельзя, в принципе нельзя. Потому что строить только неживое можно, оно не сопротивляется, дом и по скверному проекту можно построить — и он стоять будет, хотя жить в нем окажется наверняка не очень-то удобно. А общество — живой организм, а живое строить невозможно, тут в самом корне ошибка; его только растить можно, выращивать; конечно, можно ему предоставить расти без присмотра, а можно — ухаживать, удобрять, прививать, иногда подстригать даже, если хочешь кроне определенную форму придать, или если ветка загнила — ее отрезать; но главное — растить, только растить, дерево не построишь, сколько ни старайся. А если дерево срубить, обтесать его и сделать столб, а потом столб этот врыть в землю, то сколько его ни удобряй, ни поливай — он только гнить будет, а плодов от него ждать не приходится, он и листика зеленого не даст, разве что ты зеленой краской его покрасишь для приятной видимости… Вот что в конце концов поняли и стало общество расти единственно возможным путем — естественным — хотя и тогда еще были попытки его, ухватив за вершину, тянуть вверх — чтобы побыстрее выросло; но вовремя опомнились: так можно деревце с корнями вырвать, а усилить рост так не усилишь. Нельзя против природы — ни в сельском хозяйстве, ни в социальном… Вот так, Митя, я знаю — в общем, а уж деталей рассказать не могу. Вот если повернете время — увидишь сам… Хочется увидеть?
Зернов не сразу ответил:
— Страшновато и непривычно. И все же…
— Конечно, страшно тебе: ты ведь тоже — выстроенный, а не естественно выросший. Тебя по палочке, по железке собирали, а внушали, что ты живой, что сам растешь и так только и можно… А ты оживи! Дереву ведь тоже жить страшно — его срубить, спилить могут, буря может сломать или с корнем вырвать…
— Дерево, да… — пробормотал Зернов. Он вспомнил, как на его глазах сломанное и давно уже исчезнувшее в первой жизни дерево поднималось, срасталось, высоко поднимало острую свою макушку. — Да, страшно. Но ожить — ох как заманчиво…
— Ну а теперь спи, — сказала Наташа. — Больше я тебе ничем помочь не могу. Даже и от завтрашнего собрания оградить тебя мне не по силам — и никому другому тоже. Ты только помни: ожить надо; это больно бывает, трудно, почти невыносимо, с испугами, с сомнениями — но ожить надо. И тебе, и всем. Повернуть. Чтобы жить по своей воле и под свою ответственность.
— Да, — сказал Зернов, размышляя. — Это так.
* * *
К подъезду издательства множество людей подошло почти одновременно и раньше обычного — потому что в тот раз собрание кончилось позже, чем заканчивался обычно рабочий день, и люди сразу же стали расходиться, спеша по домам. Зернов помнил эти минуты. Ему казалось, что он помнил их прекрасно. Не забывал. После того как собрание закончилось, он старался вести себя так, как будто ничего не случилось. Улыбался, раскланивался, прощаясь со всеми знакомыми с таким видом, будто целый день только и ожидал того момента, когда сможет улыбнуться именно этому человеку, — однако так он улыбался каждому. И ему казалось тогда, что люди, с которыми он прощался, смотрели на него с большим, чем раньше, уважением, как если бы они вдруг поняли, что Зернов — не такой, как они все, но смелее, принципиальнее и, быть может, дальновиднее и политически грамотнее. Вот как это ему представлялось. И вот подошло время, когда он оказался в потоке тех же событий, текших к своим истокам.
И началось с того, чего он ну никак не помнил, совершенно забыл, — потому, наверное, что был тогда, уходя, взволнован куда более, чем сам предполагал. Потому что первым, с кем он сейчас поздоровался, оказался человек, вовсе не присутствовавший тогда на собрании, поскольку он в издательстве и не работал: Коротков, его отвергнутый автор.
Наверное же, что-то подобное все-таки было тогда: то ли Коротков случайно проходил по улице мимо, то ли поджидал кого-то у издательства, и Зернов, верно, перекинулся с ним несколькими ничего не значащими словами. А забыл об этом, надо полагать, как раз потому, что автор никакого отношения к собранию не имел, для Зернова же в те минуты все не имевшее отношения к только что завершившемуся собранию просто не существовало. Тем не менее сейчас забытая встреча повторилась, и, значит, надо было поздороваться, протянув руку, и что-то сказать: ведь и тогда наверняка что-то было сказано, хоть два-три слова. Зернов хотел — и почувствовал вдруг, что и рука не протягивается, и сказать он ничего не может, и это означало, что в той встрече у него слов вовсе не было, разговаривать же мысленно, когда слова — никакие — не произносились, в этой жизни можно было лишь с человеком, с которым духовный контакт осуществлялся давно и постоянно: с Наташей, например; а с Адой или Сергеевым — уже нет. И вот Зернов молчал. Зато Коротков заговорил: