Зверь дышит - Николай Байтов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Подозреваю, что на меня подспудно влияют стандартные приёмы современной фотографии. И думаю: насколько же проще было сочинителю в прежние времена, когда воображение не было связано бесчисленными визуальными подсказками. Я не даю ссылок, но здесь дам. Не знаю, почему мне так захотелось. Это рассказ Набокова «Ланс». Точней — он был написан по-английски. А перевод — Дмитрия Чекалова. Кто это такой, не знаю. Тоже где-то живёт, работает. Я почти уверен, что сам Набоков не употребил бы здесь слова «визуальный». — Ишь ты! Он «уверен»! А сам-то он кто?
У него вторая производная неправильно вихляет. Ты посмотри: в начале так быстро прибавляется. К апрелю, наоборот, замедлилось. А сейчас, после солнцеворота, хоть и убавляется, но совсем по чуть-чуть, так что ко второму августа (день рождения Михаила Щербакова) едва сдвинется в обратном направлении. Хотя известно, что «Илья-пророк и второй уволок» — час, в смысле… — Ты имеешь в виду число знаков или число слов? — Да всё равно. И то и другое. У него среднее число знаков в слове — константа… — Так вторая производная, говоришь, не похожа? Что ж, пожалуй, это основательная точка для критики. — А то!
А Петра и Павла давно прошли? По сравнению с ними вообще ничтожны любые слова. «Витии многовещанные видим яко рыбы безгласные». Я в церковных помещениях чувствую себя так же неуютно, наверное, как ты — в ресторанах и кафе. «Батюшка, благословите меня на что-нибудь». — «Пойди поссы». /…?/ (Отцу Павлу дать бы за это в репу, недолго думая.) «Ты что, это великий старец! Что он сказал, то обязательно и буквально сделай! Хоть каплю выжми из себя. Иначе — мало ли что. Вдруг рак какой-нибудь». — Ка́к она побежала!
Разнообразные рингтоны мешают проведению литургии. Так написано. Зачем так писать? А однообразные — помогают? Как странно: пареная репа всё же проще пареной рыбы. Рыба Петра, а репа Павла. Вернуться на промысел с братом. Вот тебе и обедня бедняка!
Нет, с антиглобализмом это никак не вяжется. Безответственный мечтатель отвечает на пять баллов. Безответственный мечтатель-хохол. Вот так раз! Во Саратове Тарас… А батька Махно? — Он вообще в гробу бы перевернулся, если б ему сказали про чёрные дыры. Ну да, Гуляй-поле. Гуляй электромагнитное, гуляй гравитационное! Вообще гуляй. Пенроуз-то — он больше математик, чем физик… Насчёт масштабов — есть одна идейка. Такая характеристика как сложность. Если она растёт, то это может происходить только где-то посередине. То есть, значит, идея Эволюции задаёт тебе нормирование масштаба. Если что-то развивается (усложняясь при этом), — ты развиваешься, — значит, это находится здесь. Поэтому и ты здесь оказался. Справа от тебя, допустим, микро, слева — макро. Ни там, ни там ничего не усложняется. Не может.
Стоит нам уверовать в эту возможность, как широко задуманные метафизические заблуждения заменяются несравненно более наивными и робкими. Выявляет чёткую наблюдательную суть озадачивающего, но существенного аспекта квантовой физики: она нелокальна. И потому фотоны в эксперименте Аспекта не могут рассматриваться как независимые сущности… К сожалению, прерывается мысль на ночь. Иногда она приходит новая. Тоже ночью. Но это бывает редко.
За обедом звонит гонг. Иззырэнибоди гоинг? — Ой, ненавижу этих котят мяукающих! Пётр Первый, осматривая парижский Дом инвалидов в то время, как почтенные воины сидели за обедом, налил себе рюмку вина и, сказав: «Ваше здоровье, товарищи!» — выпил до капли. А я, господа, уверен, что Павел Первый сделал бы то же самое. Или почти то же. — То есть выпил бы почти до капли? Нет, это брось. — Десять? Пора ехать. Огромный стол в обыкновенном петербургском столярном вкусе. Олхоня-художник засадил дырки в очки. А во-вторых, бить его не за что. То, что он мудак, — не вина его, а беда. Ну и что? Люди живут, несмотря на то что даже не знают, кто говорит сейчас с ними. Андрюша Зублов, итальянский художник. Вот с этим рисовальщиком сейчас никто не сравнится. Десять, говоришь? И тут мне стало не до смеха. Если просто произнести слово «антрополог», то уже станет смешно. Однако поступали так: брали чёрный хлеб немного и отряхивали электрической силой. И грибочков туда, грибков, да?
Свинушки — в смысле, всякое это дуньё — подложили нам свинью: пока мы шли, они скисли в корзинке. А сухопейки вообще зачервивели с ножек. Рисуешь пейзаж — рисуй антураж. Энтузиазм вспых и погаснул. Хануткина одежда — позорище. А сама она — торжище. Это про неё он сказал — «богемная бабина»? Вот уж глупость! «Законченная деревенщина». Как это может быть? Либо тонкий оксюморон, либо вовсе неряшливое, тупое словоупотребление. Ведь деревенщина — это начальное состояние, не конечное.
Эти упражнения вскоре переходят в словесную плоскость. Основой их становится искусство каламбура, подменяющее собою мысль. Ассонансы между терминами, созвучия и двусмысленности. Постепенно всё это превращается в исходный материал для спекулятивного театрального действия (спектакля). И то, насколько эти каламбуры удачны, является критерием ценности философского труда.
Его спросили в интервью: «А отрицалово вас уважало?» — «Я не видел, — говорит, — в своей жизни никакого настоящего отрицалова, кроме себя самого. Поэтому вопрос скорее не в том, уважал ли кто-нибудь меня, а наоборот: уважал ли я кого-нибудь?»
Стихотворение «Рондо» посвящено Рындиной. Ну и дурак. А может, он нарочно? Да вряд ли. Это жена Ходасевича, что ли, первая? Мария Эрастовна? — Однако чего не знаю, того не знаю… — Хорошо, ладно, понял, а то я сейчас в электричке еду. Забыл сказать: мы же теперь всегда ездим до Северянина. А ты не знал? Давно уже.
Нестерпимым блеском моей бессмертной души. — Ну прямо Маяковский! Нет, это всё-таки больше «эго-». Только как это «надраит блеском»? Блеском будет тереть? Да, это ляпсус. Как он сказал — «странного» или «сраного»? — «Сраного», увы. «Все улицы этого сраного города». — Да, увы. «Странного» звучало бы интересней. Он учился у Певзнера, но не поспевал за ним. Певзнер слишком стремителен. — Успешный официоз претендует на неангажированное пространство. Захватывает, пожирает? — Нет, это другое. И в этом медленном скольжении. И в остановках при движении. Ни полнамёка на сближение. Ни поворота головой. — Нет, это неправильно. Он переделал, а я помню так, как было.
Другого дела нет у стихов, как запоминаться. Влезать в сознание. Проедать его, как червь. Это единственная их задача, чем бы там они ни прикидывались. Поэтому поэту осточертело писать стихи. Мальчик с гармошкой, а ты не боишься, что тебя убьют когда-нибудь и выкинут из вагона под насыпь, если ты будешь влезать в сознание пассажиров? — Я ещё маленький. А ты, дядя, не боишься, что тебя убьёт кто-нибудь из твоих читателей? — Я органист, я тоже маленький… Экий ты, мальчик. Я же не Леннон, котёнок мяукающий. Однако боюсь. Всё-таки я постараюсь писать по-другому и исчезнуть как-нибудь так, чтобы никто меня не помнил. — Ну и дурак. Всю жизнь будешь нищим. И дети твои ничего от твоих стихов не поимеют. Будешь ходить — побираться. — Извини, но так, как ты, я ходить не буду. Ем гречневую кашу — с меня довольно. И всё же я озабочен: не слишком ли назойливо мои стихи звучат? Не хотелось бы. Постараюсь сменить регистр. Кто знает, что у меня на уме? Я сам не знаю. Нет, ну я не буду домогаться кого-то. По крайней мере, я так думаю.