Люди августа - Сергей Лебедев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И я оставил мысль найти отца Анны; среди обманных обликов, где каждый – не исключая и тех, с кем я беседовал, – мог оказаться оборотнем, чьим-то агентом, уже терялись всякие поисковые приметы.
Я улетал из Владикавказа. Перед отлетом я решил пойти на городской рынок, купить Анне какой-нибудь местный сувенир, все-таки это был Кавказ, ее родина; меда с горных лугов, чурчхелу с грецким орехом, что-то, в чем живет вкус покинутых ею мест.
В переулке у главного входа на рынок было пусто, оба въезда перегородили милицейские патрули, машины, грузовые и легковые, не пропускали, только пешеходов; наверное, очередная спецоперация, ловят кого-то, подумал я.
Я зашел на рынок. У входа располагались лотки с цветами; утром было еще свежо, и розы стояли в стеклянных ящиках, запотевших изнутри от тепла горящих свеч; огни свечей превратились в радужные пульсирующие шары. Казалось, торговцы не цветы продают, а выставили – полюбоваться – диковинных созданий туманной ночи, блуждающих звездных светляков, пойманных накануне в горах.
Рынок, рынок, царство веселой болтовни, колеблющихся весов, окриков через прилавок, шуточных препирательств! Место, где шарят по карманам воришки, где деньги растворены в воздухе, где купюры пять раз переходят из рук в руки, крупная разбивается на мелкие, мелкая рассыпается монетой, монета заново складывается в купюру – рынок словно умер, оскопил сам себя, превратился в евнуха, равнодушного к радостям плоти.
Что, почему?
Я заметил мужчину, высокого мужчину в длинном нелепом пальто, слишком теплом, словно он надел его, когда были еще холода ранней весны, и с тех пор не снимал. Он стоял, замерев, и пристально – с такой глуповатой пристальностью смотрят рыночные дурачки, которым перепадает от торговых щедрот, – глядел на мешок картошки, обычный мешок картошки, грязный, с прорехами, откуда торчала вяловатая прошлогодняя «синеглазка», прислоненный к прилавку: похоже, грузчик принес и ушел за следующим, а продавец не успел втащить внутрь; большой, тяжелый, пятьдесят кило, не меньше, мешок.
Раз – и мешок взорвался, взорвался весь мир; я ведь знал, слышал, но забыл, выпустил из головы.
Мешок картошки – точно такой же – оставили тут два месяца назад, попросив продавщицу присмотреть, а внутри таймер считал минуты. Вот она, свежая краска на павильонах, вот строители выкладывают заново кирпичную стену, вот выщербины в асфальте, новые стекла и рамы в ближнем доме, посеченные сучья деревьев; вот рыночная кошка, так же, как человек в пальто, мертво смотрящая в пространство, не чующая запахов рыбного ряда.
Я почувствовал его утрату как свою, с такой же ясностью, словно был переброшен в чужое тело; вспомнил то, чего не было, чего я не мог помнить – и все же видел перед глазами.
…Мы поссорились, и она выбежала прочь, сказала, на рынок, купить специй; она любила острое, даже кофе варила с перцем; вот и сейчас ей казалось, что ссоре не хватает остроты, она не злится с той силой, с какой должна бы.
Я знал, что она вернется через полчаса, повернет, не дойдя до рынка, добрав щепотку язвительности, колкости из гортанных голосов на улице, из утреннего резкого ветра с гор, автомобильных гудков – о, как упоенно давят клаксоны у вокзала, там, где перехватывают друг у друга пассажиров таксисты, – и растеряет ее по дороге обратно, войдет в дом блаженно опустошенной, сразу шагнет на кухню, зажжет газ, прикурит от голубого венчика пламени – не от спички, от спички не тот вкус у сигареты – и выдохнет дым на кактус; это означает – мир, мир, мир!
Но в тот день я пошел за ней через десять минут – казалось, слишком сильно она обиделась, может, пошла не на рынок, а свернула направо, к Тереку, туда, где мутные его воды преломляются плотиной, показывая упругую мощь потока; там любила она сидеть часами, глядя, как река перемалывает камни, заряжаясь бессмысленным упорством течения, – тогда ссора могла затянуться.
И когда над домами на улице Кирова выметнулось вверх темное облако, тяжелый гул взрыва заставил отозваться мучительным звоном выгнутые на повороте трамвайные рельсы, а потом с запозданием взвились над крышами испуганные птицы, я уже почти убедил сам себя, что она у плотины.
Но издали донесся крик, крик, пролетевший два квартала, вопль израненных людей, чьи тела иссекло стеклом, искромсало металлом, вывернуло наизнанку и бросило оземь; и в этом крике я услышал ее голос; даже не голос, а звуковые частицы, на которые он распадается, умирая: стоны боли, шепоты, всхлипы.
Господи – ее даже не нашли, ее испарило взрывом, превратило в кровяную взвесь; ее сметали метлами, ее смывало весенними дождями с искореженного железа, она до сих пор была во швах уцелевших прилавков, куда набивается грязь.
Свечи, свечи в коробах с цветами – они горели по ней; она была всем – и во всем.
Нет, нельзя налево, там рыбный павильон, где в металлических глубоких чанах задыхаются карпы и каспийские осетры; там мука всего живого, там медленная смерть, мутнеющая чешуя, раздутые жаберные крышки и алые жабры под ними.
Нет, нельзя вперед, – там женщины-птичницы из окрестных сел, белые, кофейно-коричневые пирамиды яиц со сладким густым желтком, там желтые, будто восковые, куры, и невозможно смотреть на восковой этот оттенок.
Направо, направо, туда, где помидоры и хурма, где виноград и лук! Вот домашнее вино, не красное, а рубиновое – оно теперь ее кровь; вот кизиловое варенье с кислотой и горчинкой – вкус ее поцелуя; вот яблоки ее полных коленок, вот персик – нежный пушок ее затылка; вот баклажаны – в них перешла спелость ее икр; вот желтые, багровые, малиновые флейты чурчхелы – сладость ее позвонков; вот белоснежная, хрящеватая капуста, разрубленная, чтобы показать чистоту нутра, – в туго скрученные внутри кочна листы перешла форма ее ушных раковин; вот нежная усталая морковь, срастающаяся иногда по две, по три, будто помнит, что была пальцами; вот петрушка и укроп, кинза и базилик – в прожилках базилика угадываются тонкие ее вены; вот каштаны – в их плоских спинках изящество ее ногтей, их лаковость, их линии роста.
Дальше – творог, творог в огромных тазах, взявший себе весеннюю белизну ее незагорелой кожи; косицы туго увязанного, до медного отлива, до бронзового свечения прокопченного сыра чечила – медь и бронза ее волос, когда, гневаясь, она лишала их свободы, укладывала в короткую косу; влажный, будто всхлипывающий, домашний сыр в рассоле – материя ее рыданий, ее слез, слизистые покровы ее тела; другой сыр, крепкий, крошащийся, полный маленьких отверстий, – здесь ее ноздри, слезные протоки, ушные каналы.
Медовый ряд; да, она здесь! Тут нет уже очевидных соответствий, тут она укрыта глубже, в цвете и свечении меда, в текучести и пресыщенной густоте; это суть ее состояния, пластика ее чувств. Вот соты, истекающие свежим, юным медом, – их привезли с юга, из-за Большого хребта, где уже давно цветут сады и горные луга; это ее утро. Вот белый с золотом липовый мед, твердый – и готовый мгновенно растаять на языке; это ее день. Вот темный до непрозрачности, почти отравленный собственной густотой, тягучий дягилевый – это ее вечер.