Юрий Трифонов - Семен Экштут
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все, кому довелось жить в тридцатые и сороковые годы, все без исключения испытали чувство страха. Важнейшей чертой пережитого страха была его иррациональность. Илья Григорьевич Эренбург вспоминает о первых послевоенных месяцах. «Мы как-то сидели в писательской компании, рассуждали о том о сём. Берии присвоили маршальское звание. (Это произошло 9 июля 1945 года. — С. Э.) О. Ф. Берггольц вдруг спросила меня: „Как вы думаете: может тридцать седьмой повториться, или теперь это невозможно?“ Я ответил: „Нет, по-моему, не может…“ Ольга Фёдоровна рассмеялась: „А голос у вас неуверенный…“» [288] Не существовало чётких и всем хорошо известных правил поведения, руководствуясь которыми можно было бы избежать репрессий. В жизни не существовало никаких гарантий. И это утверждение справедливо по отношению ко всем персонажам повести — реальным и вымышленным.
В «Доме на набережной» вскользь упоминается некто Лозовский: в кабинете огромной квартиры члена-корреспондента Академии наук и профессора Николая Васильевича Ганчука, живущего в Доме на набережной, была фотография этого человека с дарственной надписью. Вадим Глебов, которого недоброжелатели Ганчука попросили подробно описать профессорский кабинет, счёл за благо не упоминать о фотографии. «Тогда Лозовский был ещё в полном порядке, но Глебов проявил осмотрительность»[289]. Только очень внимательные читатели повести обратили внимание на выразительную деталь: в момент публикации повести уже мало кто помнил имя этого реального исторического персонажа. Впрочем, обо всём по порядку. Соломон Абрамович Лозовский был членом партии с 1901 года, и — за редчайшими исключениями — всегда поддерживал генеральную линию партии, чем объясняется его последующая блестящая карьера. В разные годы жизни он был генеральным секретарем Профинтерна, директором Гослитиздата, заместителем министра иностранных дел СССР, заместителем начальника и начальником Совинформбюро, членом ЦК и депутатом Верховного Совета СССР. Лозовский принадлежал к советской элите. Это его погубило. «Элита задумана была как опора власти, но она же первая и погибала, потому что то и дело попадалась под руку»[290]. В конце января 1949 года, в период борьбы с «безродными космополитами», Лозовский, живший в квартире 16 Дома на набережной, лишился всех своих высоких постов и был репрессирован, а 12 августа 1952 года, в возрасте семидесяти четырёх лет, расстрелян по делу Еврейского антифашистского комитета. После смерти Сталина Лозовского посмертно реабилитировали, однако сделали это под сурдинку — втихомолку, украдкой. В середине 1970-х годов его имя фактически всё ещё находилось под негласным запретом, и за исключением немногих профессиональных историков о трагической судьбе Лозовского даже очень образованные читатели знали немного. Поэтому никто не заметил допущенную автором повести неточность. Эпизод, о котором идёт речь, относится к осени 1949-го, когда Лозовский, арестованный в начале этого года, уже не мог быть «в полном порядке». Неточность можно легко объяснить. Во-первых, от художественного произведения нельзя во всём требовать скрупулёзной точности в мельчайших деталях. Повесть — это не научная монография. Во-вторых, даже те, кому довелось жить во второй половине 1940-х, плохо помнили отличие одного года от другого и нередко ошибались в датировке событий. Поэт Борис Слуцкий написал об этом феномене с афористической точностью: «Потомки разберутся, если у них будет время, желание, досуг и, как теперь говорят, бумага. Эти годы, послевоенные, вспоминаются серой, нерасчленённой массой»[291]. В середине 1970-х «разбираться» с недавним прошлым время ещё не пришло. И то, что не было позволено историкам, сделал писатель.
Поскольку основные события повести происходят во второй половине 1940-х, отмеченная автором предусмотрительность Вадима Глебова, не назвавшего имя Лозовского, получает своё художественное обоснование. В очередной раз сработала «природная глебовская осторожность, проявлявшаяся иногда безо всяких поводов, по наитию»[292]. Жизнь в коммунальной квартире ветхого двухэтажного дома, где Вадим родился, вырос и повзрослел, с детства приучила Глебова к осмотрительности («когда поднимался по тёмной лестнице, по которой следовало идти осторожно, потому что ступени были местами выбиты»), а существование в социуме лишь укрепило передавшуюся по наследству от отца фамильную глебовскую осторожность.
Отец Глебова работал мастером-химиком на старой конфетной фабрике. Он любил подшучивать над своими домашними, мечтавшими перебраться из перенаселённой коммуналки в отдельную квартиру и не скрывавшими зависти к тем, кто жил в роскошных квартирах Дома на набережной. «Да я за тыщу двести рублей в тот дом не перееду…» Лишь спустя годы Вадим Глебов уразумел скрытый смысл этой парадоксальной фразы, сказанной полушутя-полусерьёзно. «Все это было понарошке, домашний театр. А внутри отцовской природы, скрытым стержнем, вокруг которого всё навивалось, было могучее качество — осторожность. То, что он говорил, посмеиваясь, в виде шутки — „Дети мои, следуйте трамвайному правилу — не высовывайтесь!“ — было не просто балагурством. Тут была потайная мудрость, которую он исподволь, застенчиво и как бы бессознательно пытался внушать»[293]. И тот, кто намеренно или безотчётно следовал этой житейской мудрости, имел больше шансов уцелеть, чем тот, кто ею пренебрегал. Впрочем, «большой террор» не щадил и самых осторожных. Рецепта выживания не существовало, поэтому страх становился всепроникающим.
Трифонов вскрывает первопричину наследственной глебовской осторожности. «На самом деле работал тайный механизм самосохранения, и это было удивительно, ибо в те времена кто бы догадался о близких катастрофах!»[294]
Трижды сказав о глебовской осторожности, Трифонов делает очень важное уточнение: осторожность объяснялась отнюдь не его изощрённым умом, способным мгновенно просчитать экзистенциальную житейскую ситуацию на несколько ходов вперёд. Глебов был в высшей степени заурядным человеком и не обладал умом профессионального шахматиста или математика. «Но Глебов всегда был в чём-то туг и недальновиден. Сложные ходы, которые потом обнаружились, были для него тайной за семью печатями. Впрочем, никто ничего предвидеть не мог»[295]. Глебовская осторожность была синонимом нерешительности и объяснялась всё тем же страхом. С первых лет советской власти и вплоть до начала оттепели страх был скелетом, становым хребтом всей советской жизни. Выросло несколько поколений, с детских лет лишённых внутренней свободы и привыкших к осторожности. Именно это врождённое чувство осторожности помогло герою повести Вадиму Глебову, по прозвищу Батон, не только уцелеть, но и преуспеть в жизни, в течение четверти века добиться всего того, к чему он так стремился во времена своей голодной юности.