Слова, которые исцеляют - Мари Кардиналь
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все эти слова служили для обозначения стоимости предметов, а не их жизни. Иерархия ценностей была установлена давно, она передавалась от поколения к поколению: последовательность слов, служившая мне скелетом и мозгом. Она содержала не только ценность предметов, но и ценность людей, чувств, ощущений, мыслей, стран, рас и религий. Вся вселенная была снабжена ярлыками, упорядочена, расклассифицирована. Не думать, не рассуждать, не ставить под сомнение – это было бы простой тратой времени, так как невозможно было прийти к другой классификации. Буржуазные ценности были единственно правильными, красивыми, разумными, они были самыми лучшими. Настолько, что я и не знала, что они называются буржуазными ценностями. Для меня они были просто ценностями.
Но в их перечень не входил ни мой анус, ни моя дефекация, как не входили и легкие того, кто выдул замечательную хрустальную посуду. Ни истерзанные ножки старой тетушки, которая вальсировала, беспрерывно вальсировала, чтобы ее бальный альбом был заполнен и затем с почтительностью и восхищением кому-то передан: «Ах, она была гранд-дамой, светской львицей, красивой и добродетельной». Ни глаза мастериц, уставших от вышивания монограмм, простынок для кормящих матерей, свадебных скатертей и саванов. Ни разорванные животы женщин, которые из поколения в поколение производили на свет представителей человечества.
Все эти вещи не существовали, потому что ты не имела права использовать слова, обозначающие их. Все они не имели никакой ценности. На худой конец они могли быть смехотворными, то есть подлежащими презрительной и надменной насмешке. Но если все же понадобилось бы поместить на шкалу ценностей (хотя на ней и не оставалось места) истощенные легкие стеклодува, распухшие ноги старой тетушки, усталые глаза вышивальщицы, деформированный живот женщины и мой зад, следовало поместить их на самые нижние ступени, на ступени жалости, сочувствия, милости или же на ступени шуток, издевательства, насмешки, сарказма, грубости, потому что все они были так незначительны, ничтожны, достойны лишь пренебрежения, – бедные, потерянные, смешные, бесполезные и неприятные!
Я была червонной дамой в карточном домике. Достаточно было произнести слово «экскременты», без стыда и отвращения подумать о том, что означает это слово, и домик тут же рухнул бы.
Так, благодаря красивому сну с голубятней, я узнала, что все имеет значение, является важным – вплоть до экскрементов и карточного домика, в застенках которого я столько времени жила. Со сжавшимся сердцем я узнала, что в этих застенках находилась и мать. Я переживала за нее, но в то же время была уверена, что уже слишком поздно, и ничего нельзя сделать, чтобы вывести ее оттуда. Я не могла объяснить ей того, что я открывала, это было слишком недавнее открытие, еще неполное. Я находилась в опасном положении, но я должна была выйти из него окончательно – вместе с моими детьми. Автобус полон, места для матери рядом со мной уже не было.
С тех пор, как мать переехала во Францию, она очень постарела. Тело и лицо сильно обмякли. Она запиралась в своей комнате. Выходила только для того, чтобы сделать самое необходимое, шаркая ногами, печальная, усталая, закрытая, с каким-то пламенем гнева в зеленых глазах. Можно было подумать, что она все оставляла позади, от всего отрекалась, выпускала из рук, понимая, что ее надули, что все это время смеялись над ней. Я уверена, что она отчетливо увидела этих бестолковых священников, которые не способны любить по-настоящему, эту эгоистичную, корыстную и претенциозную Францию, свой любимый Алжир, не делающий различия между ней и остальными, искателями легкой наживы. Обманутая. Дьявольски одураченная. Я уверена, что втайне она знала все это, и в ее совершенно опустошенном, сведенном к нулю мире для нее оставалась только я с моими ставшими очевидными свежими силами, за которые она неумело пробовала зацепиться.
Но при всем сострадании, которое она теперь вызывала во мне, я все еще чувствовала отвращение к ее животу, я сторонилась ее. Это отвращение тяготило меня, надо было постараться пересилить его – не для того, чтобы сблизиться с матерью, наоборот, чтобы освободиться от нее, от того, что она для меня значила. Это отвращение все еще тесно связывало нас, и я не знала, как от него отделаться.
В глухой переулок я ходила всего раз в неделю, а очень скоро сеансы стали еще реже.
Я стала сильным и ответственным человеком, солидной женщиной, на которую можно было положиться. В возрасте, когда некоторые думают, что их жизнь кончается, у меня появился шанс только начать свою жизнь. Я была полна энтузиазма и пыла, меня влекло все. Я открывала в себе жизненную силу и трудоспособность, о которых и не подозревала. Мне нравился мир книг. После того как я открыла слова, я перестала писать для себя. Мне нужна была передышка, я уже не могла писать, как раньше. Так что я занялась книгами других, и они заинтересовали меня так же, как мои собственные. Я открыла для себя бумагу, картон, типографскую краску, а затем верстку и типографское дело.
Как красивы печатные знаки! Сосредоточенный, вдохновенный, молчаливый мир. Двадцать шесть прописных, двадцать шесть строчных букв, десять цифр и знаки препинания. Маленькая, абсолютно гармоничная галактика. Слова, эти наполненные жизнью вместилища, они – само содержание, когда поданы в оправе из букв. У каждого шрифта – свой собственный стиль, который передается слову и смыслу, который вложен в слово. Каждый народ изобретает свой шрифт, похожий на себя. У немцев сложная и полная сил азбука, составленная для мощных текстов, точных анализов, опасных форм безумия. У англичан буквы точные и немного безрассудные, созданные для хорошо просчитанной свободы. У американцев новые технологичные шрифты, созданные и продуманные роботами. У романских народов очаровательные шрифты, созданные для изящества, любви и слез. Жить внутри них было волшебством. Да, поистине все стало значимым, все стало интересным.
Я никогда ни с кем не говорила об анализе, ибо понимала, что этот сюжет часто раздражал людей: «Твои истории – это сказки. Умалишенные лечатся в психиатрических больницах. Все остальное – враки глупых старушенций, педерастов или неуравновешенных». И тогда начинали сыпаться бесконечные байки, вроде: «Я (или Пьер, или Поль, или Жаклин) была в анализе. Так вот, моя дорогая, это разрушило мое здоровье. Так что не говори мне об этом. Потребовалось пять лет, чтобы я восстановилась». Оказывалось, как я потом узнавала, что они посещали одного доктора – кто два месяца, кто полгода, кто «целых» два года. Одного человека, с которым они говорили об их жизни, кто слушал их, давал советы и заставлял принимать новое лекарство для успокоения. Короче, ни у кого из них не было никакого анализа или, если кто-то и начинал, то бросал, как только становилось трудно и ничего не происходило в течение целых недель и месяцев. Бросили все, когда, рассказав то, что знали, оказывались перед неизвестностью, перед глухой стеной, закрывающей собой горизонт, перед бесконечной пустыней, на их взгляд, непроходимой.
Я поняла, что об анализе можно было говорить лишь для того, чтобы описать неудачу. Я задевала их своим выздоровлением, своей новой силой. «Ты не была больна, у тебя были расстройства капризной девушки. Мне неприятны девицы с их фальшивыми проблемами! Это женские недомогания, ничего серьезного». Но я знала, что душевная болезнь касается не только женщин. Все эти годы я часто встречала в глухом переулке мужчин. Не меньше, чем женщин! С упрятанной в плащ или в куртку головой, замкнутых в себе, охваченных страхом!