В этом, во всяком случае, убеждал себя Глеб. Привыкнув за многие годы к одиночеству, он даже теперешние частые разлуки с возлюбленной, невозможные, живи Вера в центральной части города, почитал за неизбежность. Вере же не оставалось ничего, как утешать себя, что стоит только взойти на подножку трамвая № 4, и она, при удачном стечении обстоятельств (т. е. при отсутствии воздушной или артиллерийской тревоги), через какие-то двадцать минут уже возле площади Урицкого, в самом начале проспекта 25-го Октября, а там легко пересесть на 24-й или 34-й, и вот уже перед ней дверь заветной квартиры на площади Труда, не внешний, а настоящий её дом, где счастливо бьётся сердце, заполняя всё существо.
Представить, что она отправляется туда не в звенящем аквариуме — мимо погашенных факелов-маяков у Биржи, через мост Республики, с которого открывался, как всегда, ослепительный вид на Петровские коллегии и на Адмиралтейство, сильно похорошевшие за эту осень, минуя затем Эрмитаж, куда Вера продолжала ходить на работу, — что вместо поездки в трамвае стучит каблучками полтора часа по раннему тонкому снегу, по улицам-линиям с запада на восток, сворачивает, срезая дорогу, по Веры Слуцкой на проспект Пролетарской Победы и оттуда уже поворот направо к мосту Лейтенанта Шмидта — нет, представить себе этого, несмотря на все перемены, она пока не могла.
XIII
Из тетради Глеба:
‹‹12 ноября 1941 г.
Музыка Блокады:
по радио Чайковский,
при обстрелах или налётах —
метроном (сердцебиение), а потом фанфары
(отбой).
Сегодня с утра за роялем —
как-никак воскресенье,
не очень присутственный день в Зубовском
институте —
под десятиминутный стук метронома
(и разрывы снарядов) —
проигрывал партитуру «Гимна Перуну» Аскольда
Радзивилла.
Когда-то «Гимн» произвёл на меня сильное
впечатление.
Да и сам Аскольд — щуплый, нервный —
поражал титанической мощью,
существующей как бы помимо его
физического существа
и нелепого имени,
данного отцом-меломаном,
в честь любимой им оперы —
сына назвать в честь «Могилы»! —
Нет, меньше всего было в авторе «Гимна»
от буйного воеводы,
убитого в распре варяжским князем,
но ощущалось дыханье
фаустовских гармоний,
что-то лишь отчасти славянское.
Недаром другой Радзивилл,
чью партитуру к «Фаусту»
одобрил сам Гёте,
приходился ему роднёй.
Помню, и как Савроматов,
задорный и белозубый,
с дикарским нахрапом
развинчивал вместе со мною
этот «Гимн» на детали,
а потом свинтил его заново
в форме пёстрого «Солнцегрома».
Теперь, когда бездна реальная
разверзлась внутри и вне,
ближе не «Солнцегром»,
не тектонический сдвиг
«Гимна Перуну», а сила,
что заклинает обвал,
что вбирает в себя стихии
и преображает их
алхимически
в золото острого чувства —
скажем, «Манфред» Чайковского,
звучащий безостановочно из радиоточки.
Да и где сейчас Савроматов Н. Н.?
Под блистающим солнечным небом
Тбилиси? Алма-Аты?
Сочиняет военную музыку
вдали от войны?
Давно никаких известий нет от Никандра.
А Радзивилл — в Париже?
В Нью-Йорке? В Рио-де-Жанейро?
Уезжая, он на прощанье играл мне
только что сочинённые —
на японский манер лаконичные —
«Высказыванья» для ансамбля солистов
(голос, три инструмента — состав инструментов
можно менять).
Это был тот же «Гимн Перуну»,
ужатый до сгустков, загнанный в клеточки звука.
Ответим же
на прощальное то исполнение не в нотах — в словах —
о громовых наших делах,
тоже на японский манер:
«Снежит, проползают троллейбусы.
Сняли коней Клодта
с Аничкова моста.
Разворотило снарядом решётку
с морскими конями и нереидами.
Враг у ворот!»
Странно,
раньше я думал, что сам я — историк искусства,
а теперь вот пишу что-то вроде стихов, как бы музыку.
Марк считал,
что он — писатель,
сдал в печать неплохую книгу
о Савроматове (я ему помогал материалами),
а теперь оказалось: какой колоссальный талант
в фотографии — хватка, способность
останавливать миг, становящийся мифом!
Просто Хлебников образа.
Поразительно даже не это,
а сильнейшее возбуждение
напряжённого до предела
сознанья в тисках катастрофы.
15 ноября.
Повстречался также Мордовцев (родня романисту). Он шёл с бесцельно горящим взглядом, всклокоченной бородой и изрядно опавшим брюшком по Садовой. Куда? — Известно куда. Был тихий день: почти не стреляли. Мордовцев нёс собачонку — испуганную, трясущуюся. «Как дела, Алексей Петрович?» — Шедший встрепенулся, а потом, узнав, чуть стыдясь, улыбнулся: очевидно, в предчувствии сытного ужина. Собачонку на всякий случай он запихнул за пазуху и всё время разговора засовывал её голову обратно. «Выживаем тут помаленьку, Глеб Владимирович». — «А как ваши исследования родной финно-угорской архаики?» — Мордовцев ещё в пору финской кампании открыл в себе немало мокшанского и острый интерес к анимизму, чем надеялся воспользоваться после успешного марша Красной Армии на Гельсингфорс, где его ждало, Мордовцев верил, место главы по фольклору главного вуза грядущей союзной республики. Тогда же, зимой 1939/40 в Институте искусств он прочитал сообщение
о двух финно-угорских
богатырях русского эпоса —
неторопливо бездействующем Илье Муромце,
укрепляемом в том православной религией
(тут была подковырка),
и удачливом его сопернике Цёфксе-язычнике,
угнездившемся на семи дубах,
чтимых славянами за священные,
володеющем ими
и тем преградившем Илье-созерцателю
путь из лесного, мокшанского, приокско-донского рая
через степь в беспокойный Киев,
выбивающем одним своим свистом увальня —
богатыря из седла
и известном русским своим соседям под именем
Соловья-разбойника.
Из того же доклада узнал о солдате Апшеронского
полка Платоне Каратаеве —
спокойном, без горя страдающем, ласковом, неторопливом —
как о воплощенье мокшанского мирочувствия
(отатаренные каратаи — родня мокшанам),
о том, что мокшан было немало и в войске Аттилы
при сокрушении Рима,
о дальнейшем союзе мокшан и поволжских сарматов
и о самоназванье близких мокшанам эрзян,
восходящем
к сарматскому «арсан», означавшему мужество.
Получалось: соперники русских в борьбе за наследство
сходящих со сцены владык евразийской равнины —
сарматов —
финно-угры насвистывали соловьями
в лихих рязанских (эрзянских),
муромских,
мещёрских,
верхневолжских лесах,
куда опасались входить даже войска Чингисхана,
и лихой беззаконный их посвист,
как-то мало вязавшийся со сдержанным в обхождении,
но дававшим волю фантазии,
краснощёким, жизнелюбивым и законопослушным
Алексеем Петровичем —
уж скорей Каратаевым, чем Соловьёвым наслед —
ником, —
этот посвист был слышен
даже в дальних углах континента.
Следовало признать, что во всём этом было немало от характерно интеллигентского остроумия, но какую-то глубинную струну оно задело и во мне. — «Шутить изволите!» — поморщился встреченный. — «Почему же? Смотрите, сколько бесценного материала в повседневности: мало-помалу возвращаемся к допетровскому раю, в „приют убогого чухонца“». — «Знаете, у меня нет времени. Надеюсь, нам удастся сокрушить финно-немецкую гадину. Доведшую нас, — жест в сторону снова высунувшейся из-за пазухи трясущейся собачьей головы, — до вот такого неслыханного, можно сказать, безобразия. Прощайте!» — Я явно отвлекал от давно предвкушавшегося. От вопроса о том, достойно ли наследникам лихого Соловья Одихмантьевича опускаться до ловли домашних животных, я воздержался. — «Как знаете, Алексей Петрович, надеюсь, ещё свидимся». — «На всё воля Божья» (недавний язычник перекрестился).