Рейх. Воспоминания о немецком плене, 1942–1945 - Георгий Николаевич Сатиров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вы уверены в этом, Пьер?
— Да, глубоко уверен.
— А по-моему, Пьер, тут дело не в стилистике. Литературная политика играет во всем этом гораздо большую роль. Правящие круги всегда ненавидели Беранже, потому что он был народным певцом, всю свою жизнь посвятившим борьбе против реакции.
— Peut-être, monsieur Georges, peut-être. Je ne sais pas[811].
Казимеж, Бронек и я раскручивали колючую проволоку и набивали ее на столбы. Неожиданно подошел Фус. Он набросился на Казимежа и стал его бить за леность, за саботаж, за нежелание работать. Чем только зверюга не дубасил бедного поляка: и кулаком, и сапогом, и палкой. Когда Фус ушел, мы помогли Казимежу подняться с земли. Все его тело было покрыто синяками, окровавленное лицо пылало ненавистью. Едва сдерживаясь от кипящего в груди гнева, Казимеж рассказал мне о немецких зверствах в Польше.
— В сентябре 1939 года дивизия, в которой я служил, была частично уничтожена немцами, частично пленена ими. Мне удалось спастись. В одном селе я переоделся в цивильное платье и отправился в родную деревню в окрестностях Торуня. Мать плакала от радости и вместе с тем тревожилась за мою судьбу. Дело в том, что накануне немцы повесили 17 моих односельчан, причем самых «мондрых». Я прожил под родным кровом только три дня. Как-то ночью мать разбудила меня: «Вставай, сынок! В наше село идут эсэсовцы и по всем дворам делают обыск. Если найдут тебя, будет худо. Лучше тебе уйти на время из деревни». Она снарядила меня в дорогу, и я ушел. Долго я бродил по лесам, иногда тайком заходил в деревни, но всюду видел и слышал одно и то же. Жители рассказывали мне: немцы повесили там-то 20–30 человек, арестовали 50–100 и т. п. Но как я ни прятался, меня все-таки схватили и загнали в лагерь для военнопленных. Позже я узнал, что немцы выселили всех поляков из так называемого коридора[812] и заперли их в концлагерь. Такая же судьба постигла, вероятно, и мою мать. Я ничего не знаю о ней и не уверен, что когда-нибудь найду ее, если сам выживу.
Потом заговорил Бронек. Он поведал о том, как немцы разгромили Варшавский университет, арестовали, а потом физически уничтожили либо заключили в концлагерь его профессорско-преподавательский состав.
— Немцы, — говорит Бронек, — поставили своей целью покончить с поляками как с нацией. Основной удар они направили против интеллигенции, против носителей национальных и культурных традиций польского народа, против всех «мондрых» и мыслящих людей. Во всех городах и весях Польши немцы расстреливали, вешали, душили, загоняли в концлагерь лучших представителей польского народа.
Николай Супрун — один из самых пожилых штрафников в нашем лагере. Он участвовал еще в Первой мировой войне. Николай абсолютно неграмотен, но очень умен, понятлив, сметлив. Воспитанием же, выдержкой и внутренней культурой он превосходит многих наших грамотеев.
В Ганау Супрун попал из Бибриша (пригород Висбадена). Там он работал на бумажно-целлюлозной фабрике «Калле», которая наряду со своей основной продукцией производит в большом количестве хлебобулочные и макаронные изделия из древесины (в частности, хольцброт для военнопленных).
Вместе с Супруном привезли в Ганау Андрея Куриленко. У этого хлопца довольно темное прошлое. Попав в плен где-то под Винницей, он чуть ли не с первого дня стал выслуживаться перед немцами. Супрун говорит, что Куриленко был одним из самих кровожадных полицаев в лагере на оккупированной территории Украины. На его совести не один десяток проданных, замученных, забитых до смерти пленяг. В лагере при фабрике «Калле» Андрей Куриленко был возведен фрицами в высокий ранг старшего полицая. Он полностью оправдал доверие обоих покровителей: издевался, мучил, грабил, бил каждого русского подряд. На глазах у Николая Супруна Андрей Куриленко до смерти забил одного и до полусмерти двух пленяг.
Морис Дювернуа подарил мне мундштук и порттабак[813]. Он вырезал их из немецкого бука, а на крышке порттабака и на мундштуке выжжена раскаленной проволокой надпись: «Exil. Hanau. MCMXIV». Прочтя надпись, я невольно вспомнил двустишие Пушкина:
Amour, exil —
Какая гиль![814]
Оставляя на совести поэта уничтожающее «гиль», думаю все же, что Пушкин имел достаточное основание поставить в один ряд слова «amour» и «exil». В сознании среднего француза оба понятия сливаются в единосущное, двуипостасное, неразделимое целое: Exil — это изгнание, плен, эмиграция, увоз на чужбину. Всякое вольное и невольное, длительное или кратковременное пребывание вдали от отчего дома, от родных мест, от любимой девушки есть для француза exil. Иногда изгнание может быть прямым следствием любовной драмы. Это бывает не столь уж часто, но все же бывает и в жизни, и в литературе, и в поэзии. Однако значительно более распространен exil, вызванный не романтическими, а самыми обыденными, прозаическими причинами. Именно такая злосчастная судьба постигла Мориса Дювернуа и его товарищей: проклятые боши взяли бедных молодых людей в плен и увезли в ненавистную Германию. Это exil в его самом неприглядном виде, пробуждающем в памяти слова Беранже: «Te quitter — c’est mourir»[815].
Но умереть от тоски и печали французу не дает Amour. Сей божественный отрок, кряхтя и стеная, тащится за изгнанником в плен, в неволю, в узилище. Ведь почти каждый юный галл оставил на родине любимую девушку. Образ возлюбленной он «положил, яко печать, на сердце своем»[816] и увез на чужбину, в изгнание.
Всюду, где ступает нога военнопленного француза, остается след в виде коротенькой надписи: «exil». Ее можно видеть на ступеньке лестницы, на стене, на заборе, на дереве, даже на земле и песке. На любом предмете личного обихода француза написано, начертано, нацарапано, вырезано, выжжено это слово. И кажется порой, что все вокруг дышит чувствами, выраженными в лаконической надписи: «Exil. Hanau. MCMXIV».
Нет, я не смеюсь над эмоциональным миром моих друзей-французов. Я уважаю эти пусть несколько сентиментальные, но глубоко искренние, правдивые, чистые и вместе с тем сдержанные чувства. Нет, у меня не хватило бы смелости назвать exil гилью. Я не могу обращать в шутку это слово, обозначающее жестокую действительность изгнания, фашистского плена, кацета, штрафлагеря. И вместе с французами я говорю Родине: «Te quitter — c’est mourir».
Думаю, что на галерах было легче, лучше. Здесь бьют чаще, сильнее,