Все еще сам овца - Андрей Макаревич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А потом было множество поездок по большой нашей стране, а потом нас, наконец, пустили с концертом в Москву, и то сначала не в Москву, а в Сетунь (не так, кстати, давно — в восемьдесят шестом), а потом в Польшу, а потом вдруг сразу в Японию, а потом было еще много стран, и первая наша пластинка, которую на «Мелодии» в ознаменование перестройки спешно сляпали без нашего участия, а потом вторая, которую мы делали сами, и музыка для кино, и съемки, и многое другое, чему здесь не хватает места.
Кино в нашей жизни сыграло отчасти спасительную роль. Нас выручала несогласованность ведомств — этакая система удельных княжеств. В результате в тот момент, когда нас готовились дотоптать на эстраде, вдруг выходил на экраны фильм «Душа», и мы как ни в чем не бывало улыбались с афиш из-за спин Софии Ротару и Боярского, а когда три года спустя в разгар съемок «Начни сначала» до руководства «Мосфильма» доходило указание, что снимать нас все-таки не следует, мы приносили охранную грамоту, из которой следовало, что «Машина» является участником культурной программы XII Международного фестиваля молодежи и студентов в городе-герое Москве, и, стало быть, топтать нас опять-таки не за что. А когда месяц спустя мы получали плюху от Министерства культуры за то, что что-то там не то на этом фестивале спели, — кино было уже снято, и поздно было махать руками.
Все эти тактические игры вспоминаются сейчас как дурной сон из Средневековья. Позвонил мне недавно один знакомый литератор-публицист и предложил выступить с серией разоблачительных материалов о разных чиновниках от культуры эпохи застоя, которые сегодня, значит, спрятали свой звериный оскал под розовыми масками перестройщиков и перестройщиц. Я отказался, и не потому, что я кого-то боюсь или жалею, а потому, что дело не в них. Эти ребята — честные солдаты своей армии, и пока есть у нас министерства культуры, управления культуры (что, кстати, не одно и то же), отделы культуры и т. д., глупо предполагать, что вот этот у них как бы хороший, а этот, скажем, плохой. Все они и сегодня в едином строю. И такие, какими им сегодня велено быть. Надо будет, все что угодно перестроят.
Что меня действительно пугает — так это то, что время с каждым днем идет все быстрей. Когда я был маленьким, день казался длиною в год и весь был доверху наполнен удивительными и неповторимыми событиями. Время было воздушное, прозрачное и медленное, как мед. Каких-нибудь двенадцать лет назад я умудрялся ходить днем на работу, вечером в институт, почти каждый день на репетицию, при этом успевал жить сложной и насыщенной личной жизнью, читал книжки, рисовал картинки и писал песни. И все вроде бы получалось само собой. Если не получалось — тоже само собой.
А сейчас время сжалось, потяжелело, потеряло прозрачность, и я уже не вижу через него, что там впереди. Оно движется мимо меня, как электричка, и скорость его растет. Кажется, вчера только отгуляли наше двадцатилетие, а уже прошел целый год. Год! На двадцатилетии было очень весело и трогательно, что ли.
Я панически боюсь всякого рода чествований и юбилеев, но, по-моему, юбилеем там не пахло. Получился просто праздник для друзей, как бы банально это ни звучало. Я подозревал, что у нас есть друзья, но когда они вдруг собираются вместе, и ты видишь, как их много, — это здорово. Говорят, много друзей не бывает. Хочется верить, что мы являемся счастливым исключением.
Я с трудом слушаю сегодняшнюю музыку. Нет, это не касается Тины, Стинга, Джаггера, Клэптона, Коллинза и прочих стариков. Мы с ними еще из того, из иного измерения. Я до сих пор жду, что возникнет какая-нибудь юная команда и вновь перевернет мир, как Битлы четверть века назад. Напрасно я жду. Видимо, с помощью музыки можно перевернуть мир только один раз.
И даже «Ласковый май», как ни верти, не вызывает у меня слез умиления, и я торчу из рыдающего моря пятнадцатилетних с абсолютно сухими глазами. Я ловлю себя на том, что, если бы мне сейчас было пятнадцать и я услышал то, что слушают они, — я бы совершенно точно выбрал в жизни другое занятие.
Есть такое понятие: цепляет — не цепляет. Не цепляет.
Когда-то еще, давно, я вывел для себя определение, по которому человека можно отнести к старым. Старый человек тот, кто перестает воспринимать и начинает вспоминать. Что ж, судя по тому, чем я в данный момент занимаюсь, меня смело можно отнести к этой категории. С одной только оговоркой. Я помню, сколько грязи и непонимания лили на любимых моих Битлов двадцать лет назад старшие товарищи и граждане и как я отстаивал их со слезами на глазах и готов был биться до последнего. Недавно я видел девочку, грудью вставшую на защиту ее любимого «Ласкового мая», и вспомнил себя. Все, конечно, течет. Ничто не бывает вечным. Если только не забывать, что Битлы и «Ласковый май» стоят чуть-чуть на разных ступеньках. С точки зрения искусства, что ли. Или духа. Или я ошибаюсь?..
Март 1990
Довольно рано я начал жить один.
То есть сначала я жил вместе со своей бабушкой в крохотной однокомнатной квартирке на Комсомольском проспекте. За стеной, в нормальной квартире, жили родители с маленькой моей сестрой — мама каким-то образом все это устроила путем хитроумных обменов.
Бабушка умерла, и я остался в квартирке один. Кухня у меня отсутствовала, так как мама настаивала, чтобы ел я у них и по возможности на ее глазах, и из кухни получилась вторая, совсем уже малюсенькая комната.
У одной стены стояло пианино, а у другой — старая немецкая фисгармония, доставшаяся мне от уехавшего в Америку Фокина. Между инструментами оставалась узкая щель, в которую с трудом входил вращающийся табурет, и можно было, поворачиваясь на 180 градусов, играть то на одном, то на другом.
В другой комнате располагался маленький диванчик, у которого сбоку выдвигалась полочка, на нее клалась подушка со спинки того же диванчика, и он становился соизмеримым с человеческой длиной — на нем можно было спать. Правда, в этом случае в комнату было уже не войти, не выйти — полочка с подушкой перекрывала дверь.
Еще в комнате находилась радиола «Симфония» — шик начала семидесятых — две здоровенные колонки на рахитичных ножках, затянутые веселенькой желтой тканью, и между ними — длинный гроб с музыкой. «Симфония» осталась у меня от уехавшего в Америку Игоря Саульского.
(Отъезды, кстати, тогда были совсем не то, что сейчас. Человек уезжал на другую планету, и было совершенно ясно, что не увидимся мы уже никогда. К тому же любой отъезд рассматривался как акт безусловно антисоветский, поэтому до последней минуты о нем говорилось только шепотом или не говорилось вообще — из желания не навредить ближним. Да и себе: между прочим, советская власть неохотно расставалась со своими сыновьями, могла в последний момент передумать и не отпустить. Поэтому ходил человек как ни в чем не бывало, общался, шутил, только, может быть, иногда казалось — нервничает как-то, а потом вдруг приглашал тебя на проводы, и в квартире уже пусто, потому что продана и мебель и квартира, и в кармане у него билет на утренний самолет, и прощались навсегда, и все равно гуляли шепотом и все время выглядывали с балкона — не стоит ли у подъезда какая-нибудь черная «Волга».)