Зеленая мартышка - Наталья Галкина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Они обсуждали свою будущую поездку в город наших предков Темников, где некогда жил, в частности, легендарный общий прапрадед по имени Пуд Тихонович; по моим сведениям, был он из старообрядцев.
— Сусанин-то Иван, — сказал тетушкин племянник, — тоже из наших мест, неподалеку от Костромы обитал.
— А как проехать в Темников? — спросила я.
Оказалось, что четвероюродный мой брат (или троюродный?) туда уже ездил, но довольно давно, еще отец его был жив, и что подъезд к Темникову — особая тема.
— Большие, большие трудности! — сказал он, поправив очки и проведя рукой по бороде, чудо, как похож он был на старинное фото Пуда Тихоновича! — С севера не подъехать: запретная зона ядерных полигонов и таковых же исследовательских центров. Не подъехать и с запада и востока, непроходимые болота с чащобами. А с юга мордовские лагеря, бывший гулаговский Мордлаг; так что на первый взгляд не подъехать и с юга, но есть, есть одна заветная шоссейка между ныне действующими зонами с вертухаями, вышками, высоченными заборами с колючей проволокой. Ехали мы по этому пыльному шоссе долго, томительно долго, до удушья, даже я стал слегка задыхаться, а отец, который всю жизнь боялся лагеря и расстрела, схватился за сердце. Он просил меня остановить машину, остановись, хватит, давай повернем назад, я больше не хочу в город моего детства, я больше не могу, зачем мы только сюда поехали. Ближе к Темникову истомленный пылью и ставшей прахом почвою ольшаник сменился сосновым бором из древних, неправдоподобно огромных сосен, верно, напоенных ласковым ядерным дождем. Живописная Мокша, Санаксарский Рождествено-Богородичный монастырь, неподалеку Саров, до Мурома рукой подать. Темников встретил нас центральной площадью с собором и пожарной каланчой, улицами из двухэтажных домов на высоких цоколях, избами поскромнее, серебристыми заборами, навершиями ворот. Город, тих и прекрасен, погружен был в спящее в нем время, хотя летом оглушала его жара, а может, и страшные притчи соседства с жестокостью лагерной и высокомерием физики двадцатого века, состоящей на службе у войны. Однако монастыри, намоленные пространства, китежанская таемная тишина удерживали чаши весов под сводом небесным. Я мечтаю еще раз туда вернуться.
На том мы и расстались, я вскочила в какую-то Летучему Голландцу подобную маршрутку, которая вместо Финляндского вокзала увезла меня к памятнику Боткина, где я вышла и, помедлив, побрела к Мариинскому приюту, чтобы достичь вокзала кружным путем.
Выцветший и безмолвный институт стоял отчужденно, не узнавая меня, я ему теперь была не нужна. Я завернула за угол. Заворачивая, я почему-то подумала о семи спящих отроках эфесских (возможно, Мирович рассказывал детям и о них), уснувших до лучших времен, и тут увидела их. Они шли мне навстречу в бело-голубых костюмах, как инопланетяне или чемпионы Параолимпийских игр, как космонавты на Луне; что-то рассказывал Лосенко нашей портнихе о биомеханических скафандрах-ходунках, одеяние-протез, в которое безрукий и безногий вложен, точно в корсет; кажется, тогда это были перспективные японские разработки. Я узнала подросшего Мальчика, живой и здоровый, он нес в рыцарской перчатке яблоко, Жанбырбая с зеленой веткою, Петю и Пашу, большеголового Хасана, сказавшего мне: «Шкафандр!» Они двигались сквозь летнее марево, улыбаясь по-марсиански.
Навстречу им переходили по диагонали мостовую братья Лев и Орест, молодые и веселые, они говорили о портсигарах отца.
— У меня его портсигар карельской березы, — сказал Лев. — А у Анны, матушки нашей сестренки Леночки, был его черепаховый портсигар, да подарила кому-то.
— Я думаю, был еще третий, — сказал Орест.
За ними следовала мавританка Гигиея с бывшего памятника, ничтоже сумняшеся с обнаженной грудью (нос и соски, как водится, надраены очередными курсантами-выпускниками до самородного желтого), она вела на тонких сворках двух поразительно условных ненатуральных львов, некогда украшавших вход одного из особняков Ломанского переулка.
По мостовой вдоль тротуара, подобные насекомым, следовали черные человечки, один взвод с винтарями, другой с обрезами, предваряемые гномом в щегольских сапожках и заломленной фуражке, несшим маленький лозунг, на коем значилось: когдаясл ышусловок ультура яхвата юсьзапис толет. Все в столбик, чтобы поместилось. Впрочем, возможно, концовка была иная: юсьзарев ольвер. Жанбырбай поддал им веткою, они ссыпались в люк.
— Ой, Наталья Васильевна! А мы-то все звоним вам, все звоним тебе на дачу!
Я обернулась, передо мною стоял улыбающийся Орлов.
— Ты тоже их видел?! — вскричала я.
— Кого?
Никого не было на улице Комиссара Смирнова, то бишь на Ломанском переулке: ни отроков, ни братьев, ни Гигиеи, ни львов.
Мы побрели на вокзал, Орлов, так же, как я, приехавший на день в город, возвращался на дальнюю свою дачу, дальше Выборга, по другой ветке. За разговором забыла я посмотреть, как собиралась, куда показывает рукою с броневика своего рудневский привокзальный Ленин, не на тюрьму ли, в которой на стене одной из камер нацарапано было: «Господи, прости мои прегрешения, иду в последний путь. Н. Гумилев».
Наши поезда не спешили.
— Помнишь, что Евгения рассказывала про детское колдовство с проклятием «чтоб они пропали»? Я другой раз и думаю: вот и стали мы планомерно пропадать после него.
— Надо же, — покачал головою Орлов, — я не связывал одно с другим.
У меня после тяжелой беременности (уж не отравилась ли я, часом, надышавшись немыслимой зубопротезной пластмассой, материалом наших с Орловым моделей?) родился младший, подцепивший в роддоме инфекцию, вот тут, на Боткинской, возле вокзала, в детской клинике Военно-медицинской академии его, меньше месяца от роду перенесшего менингоэнцефалит, достал с того света профессор Клиорин; вот и началась наша никому, кроме товарищей по несчастью, не понятная аутичная жизнь. Любимый сын Орлова, он называл его «дружочек», заболел в пять лет, что с ним произошло, никакие исследования ясности не внесли, на несколько лет был он прикован к инвалидной коляске, потом встал — «Я встану, вот увидишь!» — закончил Политехнический, все при всем, и хорош собой, и талантлив, но вот ходить для него стало большой проблемою. Дочь Евгении, Прекрасной Фламандки, прелестная девчушка, выросшая в прелестную девушку, немало натерпелась из-за выговора своего, чуть-чуть заикалась, а иногда и не чуть-чуть, а сколько слез, сколько логопедов, да и в школе дразнили. «Вы, Евгения Петровна, приведите ее на работу, пусть на деток из клиники поглядит, поймет, какие мелочи ее печалят», — говорил Орлов. Институт лихорадило, начались проверки по анонимкам и доносам, нашлись приписки, вскрылись растраты, финансовые нарушения, многие сотрудники из руководящих в тюрьму сели на разные сроки, директора перевели зауряд-врачом в одну из больниц скорой помощи. Болотов, ставший лет на десять главным врачом и на два года директором, умер внезапно от инфаркта.
— А как это все наш Северьяныч перенес? — спросила я.
— Ты не знаешь? Новое начальство невзлюбило его, — может, за то, что прежний директор сильно его уважал; лещенковские скульптурные ручки казались новому руководству ненужными разработками. Впал он в депрессию, его положили в клинику, чтобы подлечить и успокоить, да не особо с ним и возились, дома тоже что-то у него не заладилось, одолевал его мрак, одиночество томило. Я ходил к нему по утрам. Я его и из петли вынимал одним таким утром.