Человек из Красной книги - Григорий Ряжский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Главное, что персонаж нашёлся, им был её отец, Адольф Цинк, обиженный неизвестно на кого, но зато с судьбой, и этого тоже было не отнять. Начать же задумала с деда, Ивана Карловича, часовщика, а уже затем плавно переключиться на отца, художника, начиная с его жизни в Спас-Лугорье, где он и стал живописцем, как сам ей рассказывал. Она тогда твёрдо решила для себя, что когда станет матерью, непременно отвезёт детей в этот их родовой посёлок, пускай даже и лишившийся дома Цинков. Природа сибирская осталась? Память осталась? Красоты, с которых начинал папа, тоже остались нетронутыми. В тот раз Адольф Иванович ничего ей не ответил, когда она поделилась с ним таким далёким планом на жизнь. Дед же после шепнул ей на ушко, что орден, мол, тевтонский разбит напрочь, и нечего там больше всем им делать, на месте этой насмерть выгоревшей памяти.
Она уже поняла, каждый выписанный ею герой должен чего-то хотеть, но не кое-как, а очень, пускай даже это будет кулёк обычных семечек, но пусть герои её совершают самые разные поступки, тоже неважно какие, главное, что читатель поймёт в этом случае, из чего они сделаны, из какого материала собрано их тело, на что опирается душа. И не нужно предлагать свою любовь всему миру сразу, целиком, – достаточно будет, если ты ублаготворишь хотя бы одного человека, а это уже немало. И ещё – чувство. Оно должно быть непреложно истинным, не придуманным, тогда оно найдёт выход и обретёт форму. И последнее: человек пишет так, как он думает: писать можно научить, и довольно грамотно, но научить думать невозможно, сколько ни говори – думай, думай, думай… Впрочем, можно их несколько систематизировать, эти свои думы, привести в некий условный порядок, построить, если угодно, но только вряд ли такое действо придаст твоим мыслям глубины. Это было чрезвычайно важным для неё собственным открытием, и оно, это новое знание, стало действенно помогать в работе. Теперь она трудилась и по ночам, но, правда, это случалось лишь, когда Павел Сергеевич был в отъездах. Он, разумеется, был в курсе её недавнего увлечения, но поскольку сама она так и не принесла ему на отзыв ни единой строчки, то он и не подгонял: деликатно выжидал момента, который, скорее всего, Женя назначила себе сама. При этом догадывался, что наверняка у супруги с этим делом есть вопросы. Но как творец он не имел права теребить другого творца, чтобы тот, наконец, предъявил что-либо высокому суду.
А если серьёзно, то, думая о жене, Царёв невольно оттягивал для себя, для них обоих этот момент. Боялся, сам себе не очень в этом признаваясь, что принесёт ему Женюра говно, да хорошо к тому же, если не полное, а этого ему страшно бы не хотелось. Это, конечно, ни в коем случае не означало бы разочарования в собственной жене, даже сколько-нибудь малого. Но ужасно не хотелось расстаться с иллюзией, он ведь так хорошо придумал себе образ подруги жизни, и его маленькая Женюра как никто другой идеально под него подпадала, от и до.
Он мысленно вставал на её место, зная, что ей предстоит показать ему свою работу, которая была для неё безусловно важна, – это было видно по тому, как она всячески уходила от темы и вроде бы равнодушно отводила глаза, когда взгляд его натыкался на исписанные мелким наклонным почерком листочки, а позднее – напечатанные на машинке и оставленные тут и там. Павел Сергеевич знал, что врать он не станет, скажет, что думает: ну а утешить, если понадобится, то попытается, конечно, хотя вообще это не в его правилах. В его правилах любить честно.
Сам он, уже после того, как получил её в собственность, всё ещё продолжал тщательно унавоживать эту подготовленную им когда-то почву, хотя и произошла их стыковка совершенно непредвиденно. Впрочем, было уже неважно, теперь их системы безупречно дополняли одна другую, расстыковка была невозможна ни при каких обстоятельствах, даже если бы и имела место самая нештатная ситуация. Он ведь был всё так же разумен и расчётлив, если говорить об этом в хорошем смысле слова, он желал и дальше иметь то, что имел, с той же самой неизменной отдачей на выходе, с возможностью никогда больше не задумываться о справедливости своего выбора, а лишь благодарить за него судьбу. Литература же была его слабость: в том числе и оттуда подпитывал он свой ненасытный мозг, от неё же нередко подзаряжал и сердечные свои аккумуляторы, и порой она давала ему так много, что остальное отходило в сторону, уступая место самому душевному, что только могло набраться в нём.
Главным, несмотря на всю любовь к слову, оставалось чуть другое, и это, как ни у кого больше, находил он в писаниях святой для себя троицы: Гоголь, Чехов, Бунин. Он зачитывался «Окаянными днями», что угодливо и по тихой сунули ему когда-то, а он не отказался, взял эти размноженные вручную бунинские дневники, это скопище бешенства, ярости и гнева. Он читал их неотрывно, в который раз размышляя о том, кто из них подлее, кровожаднее и гаже: Ленин, Троцкий или Дзержинский.
Но затем откладывал эти фотографические листки, и место ненависти в душе занимала забавная благость и лёгкий попутный приворот, но уже не полной и понятной безнадёгой, а скорей неясной, призрачной и затуманенной грустью – и всё это был Антон Павлович с его умением заворожить, рассмешить и довести до отчаянья. Оставался ещё Гоголь, волшебник и мечтатель, печальный смехач, ироник, провокатор и немножечко позёр, живописатель русского характера вкупе с той необъяснимой разумом загадочной и малость чужеватой Павлу Сергеевичу душой, что послана небесной благодатью русскому человеку.
«Мёртвые души» были напольной книгой, в прямом смысле, и Настасья, чуя такое за хозяином, не смела трогать раскрытый на середине том, что вечно жил себе на полу подле кровати. Женюра же – посмела, вложив закладочку и сунув книгу в стопку на столике вместе с прочими радостями для души и головы. Ему тогда это не понравилось, расценил как покушение на свою личную территорию, но он ничего ей не сказал, унял в себе этот недовыжженный эгоизм, приняв для себя новые правила жизни и игры. Хотя чаще, мысля о том, почему жизнь его сложилась так, а не иначе, приходил к выводу, что, наверное, ему вообще чужда ненависть во всяком её проявлении. Но тут же мог и усомниться в этом, невольно вспенивая в мозгах то, о чём лучше бы совсем не вспоминать.
Ей нравилось эта тишина: до их высотного этажа городские звуки и днём-то долетали едва-едва; ночью же был абсолютный звуковой провал, вакуум, и если бы она захотела, то смогла бы, наверное, услышать, как трутся друг о друга пылинки, не прихваченные Настиной тряпкой, или как откуда-то сверху, уже вполне ощутимо для слуха некто неизвестный, всерьёз взявшийся за неё, нашёптывает ей очередные слова, которые она только-только успевает перенести на бумагу.
Так она работала почти до конца марта, делая время от времени короткие перерывы, чтобы привести в порядок мысли и, сменив картинку перед глазами, вернуться к прерванному тексту. Так ей получалось видней, будто смотрела она на сделанное ею несколько отстранённо, как некто посторонний, не обязательно заинтересованный в успешном результате и уже далеко не каждым оборотом восхищающийся. Однако, работая, не тормозилась даже для того, чтобы получше освоить пишущую машинку, шла дальше, с самого начала решив для себя не терять темпа, ничего не править, а лишь накапливать добрую и полезную злость, которая к финалу этого первого её большого путешествия позволит переписать всё от начала до конца, принимая в расчёт пройденный путь, весь набранный ею багаж, все набитые шишки, эти бессчётные затыки, о которые она снова не раз и не два успеет расшибить лоб.