Том 6. Поднятая целина. Книга первая - Михаил Шолохов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да что я, поп ей или кто? Отвяжись! Я про первую бригаду говорю, что завтра ей край надо…
— Первая завтра выедет… А ты думаешь, это так просто: развелся и — ваших нет? Почему не воспитал женщину в коммунистическом духе? Одно несчастье с тобой, факт!
— Завтра сам на̀ поля поеду с первой бригадой… Да что ты ко мне привязался, как репей? «Воспитать, воспитать!» Каким я ее чертом воспитал бы, ежели я сам кругом невоспитанный? Ну, развелся. Еще чего? Въедливый ты, Семен, как лишай!.. Тут с этим Банником!.. Мне самому до себя, а ты ко мне с предбывшей женой…
Давыдов только что хотел отвечать, но во дворе правления зазвучала автомобильная сирена. Покачиваясь, гребя штангой талую воду в луже, въехал риковский фордик. Распахнув дверцу, из него вышел председатель районной контрольной комиссии Самохин.
— Это по моему делу… — Нагульнов сморщился и озлобленно озирнулся на Давыдова. — Гляди, ишо ты ему про бабу не вякни, а то подведешь меня под монастырь! Он, этот Самохин, знаешь какой? «Почему развелся да при какой случайности?» Ему — нож вострый, когда коммунист разводится. Поп какой-то, а не РКИ. Терпеть его ненавижу, черта лобастого! Ох, уже этот мне Банник! Убить бы гада и…
Самохин вошел в комнату, не выпуская из рук брезентового портфеля, не здороваясь, полушутливо сказал:
— Ну, Нагульнов, натворил делов? А я вот через тебя должен в такую росторопь ехать. А это что за товарищ? Кажется, Давыдов? Ну, здравствуйте. — Пожал руки Нагульнову и Давыдову, присел к столу. — Ты, товарищ Давыдов, оставь нас на полчасика, мне вот с этим чудаком (жест в сторону Нагульнова) потолковать надо.
— Валяйте, говорите.
Давыдов поднялся, с изумлением слыша, как Нагульнов, только что просивший его не говорить о разводе, брякнул, видимо решив, что «семь бед — один ответ»:
— Избил одного контрика — верно, да это еще не все, Самохин…
— А что еще?
— Жену нынче выгнал из дому!
— Да ну-у?.. — испуганно протянул большелобый тощий Самохин и страшно засопел, роясь в портфеле, молча шелестя бумагами…
Ночью сквозь сон Яков Лукич слышал шаги, возню возле калитки и никак не мог проснуться. И когда с усилием оторвался от сна, уже въяве услышал, как заскрипела доска забора под тяжестью чьего-то тела и словно бы звякнуло что-то металлическое. Торопливо подойдя к окну, Яков Лукич приник к оконному глазку, всмотрелся, — в предрассветной глубокой темени увидел, как через забор махнул кто-то большой, грузный (слышен был тяжкий звук прыжка). По белевшей в ночи папахе угадал Половцева. Накинул пиджак, снял с печи валенки, вышел. Половцев уже ввел в калитку коня, запер ворота на засов. Яков Лукич принял из рук его поводья. Конь был мокр по самую холку, хрипел нутром и качался. Половцев, не ответив на приветствие, хриплым шепотом спросил:
— Этот… Лятьевский тут?
— Спят. Беда с ними… водочку всё выпивали за это время…
— Черт с ним! Сволочь… Коня я, кажется, перегнал…
Голос Половцева был неузнаваемо тих, в нем почудились Якову Лукичу какая-то надорванность, большая тревога и усталь…
В горенке Половцев снял сапоги, из седельной сумы вынул казачьи синие с лампасами шаровары, надел, а свои, мокрые по самый высокий простроченный пояс, повесил над лежанкой просушить.
Яков Лукич стоял у притолоки, следил за неторопливыми движениями своего начальника; тот присел на лежанку, обхватил руками колени, грея голые подошвы, на минуту дремотно застыл. Ему, видимо, смертно хотелось спать, но он с усилием открыл глаза, долго смотрел на Лятьевского, спавшего непросыпным пьяным сном, спросил:
— Давно пьет?
— Спервоначалу. Дюже зашибает! Мне ажник неловко перед людьми… Кажин день приходится водку тягать… Подозрить могут.
— Сволочь! — не разжимая зубов, с великим презрением процедил Половцев. И снова задремал сидя, покачивая большой седеющей головой.
Но через несколько минут темного наплывного сна вздрогнул, спустил с лежанки ноги, открыл глаза.
— Трое суток не спал… речки играют. Через вашу, гремяченскую, вплынь перебрался.
— Вы бы прилегли, Александр Анисимыч.
— Лягу. Дай табаку. Я свой намочил.
После двух жадных затяжек Половцев оживился. Из глаз его исчезла сонная наволочь, голос окреп.
— Ну, как дела тут?
Яков Лукич коротко рассказал; спросил в свою очередь:
— А какие ваши успехи? Скоро?
— На этих днях или… вовсе не начнем. Завтра ночью поедем с тобой в Войсковой. Надо поднимать оттуда. Ближе к станице. Там сейчас агитколонна. С нее будем пробовать. А ты мне в этой поездке необходим. Тебя там знают казаки, твое слово их воодушевит. — Половцев помолчал, долго и нежно гладил своей большой ладонью вскочившего ему на колени черного кота, потом зашептал, и в голосе его зазвучали несвойственные ему теплота, ласка: — Кисынька! Кисочка! Котик! Ко-ти-ще! Да какой же ты вороной! Люблю я, Лукич, кошек! Лошадь и кошка — самые чистоплотные животные… У меня дома был сибирский кот, огромный, пушистый… Постоянно спал со мной… Масти этакой… — Половцев задумчиво сощурил глаза, улыбнулся и пошевелил пальцами, — этакой дымчато-серой с белыми плешинами. За-ме-ча-тель-ный кот был. А ты, Лукич, не любишь кошек? Вот собак я не люблю, ненавижу собак! Знаешь, у меня в детстве был такой случай, мне было тогда, наверное, лет восемь. У нас был щеночек маленький, я с ним как-то играл, как видно, больно ему сделал. Он меня и цапнул за палец, до крови прокусил. Я разъярился, схватил хворостину и стал его пороть. Он бежит, а я догоняю и порю, порю с… прямо-таки с наслаждением! Он — под амбар, я — за ним, он — под крыльцо, но я его и оттуда достану и все бью его, бью. И до того засек, что он весь обмочился и уже, знаешь, не визжит, а хрипит да всхлипывает… И вот тогда я взял его на руки… — Половцев улыбнулся как-то виновато, смущенно, одною стороною рта. — Взял да так разревелся сам от жалости к нему, что у меня сердце зашлось! Судороги тогда со мной сделались… Мать прибежала, а я рядом со щенком лежу возле каретника на земле и ногами сучу… С той поры не переношу собак. А вот кошек чертовски люблю. И детей. Маленьких. Очень люблю, даже как-то болезненно. Детских слез не могу слышать, все во мне переворачивается… А ты, старик, кошек любишь или нет?
Изумленный донельзя проявлением таких простых человеческих чувств, необычным разговором своего начальника, пожилого матерого офицера, славившегося, еще на германской войне, жестокостью в обращении с казаками, Яков Лукич отрицательно потряс головой. Половцев помолчал, посуровел лицом и уже сухо, по-деловому спросил:
— Почта давно была?
— Зараз же разло́й, лога все понадулись, бездорожье. Недели полторы не было почты.
— В хуторе ничего не слышали насчет статьи Сталина?
— Какой статьи?