В час битвы завтра вспомни обо мне... - Хавьер Мариас
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Почти час, – ответил я. Я чуть не пролил свою граппу.
– Поздно уже. Все, сейчас ухожу.
«Интересная фраза, – подумал я. – Она означает (несмотря на то что глагол стоит в настоящем времени), что Луиса еще не уходит, что она еще немного побудет со мной, по крайней мере пока не допьет свое виски (даже если решит выпить его залпом – она снова заспешила, потому, что я обратился к ней с просьбой, и она боялась, как бы я не попросил чего-нибудь еще). Через некоторое время она скажет: «Я пойду», а еще чуть позже: «Я пошла», – и только тогда действительно уйдет. Мы вернулись в гостиную (я направился в гостиную, и она последовала за мной, словно мы были супруги, а не едва знакомые друг другу люди). Она ходила по комнате, разглядывала мои книги и видеокассеты, время от времени поднося к губам бокал. Ей было очень тяжело – виноваты в этом были я и пленка, которую она только что слушала. Она стояла ко мне спиной.
– Так ты не расскажешь?
Она повернулась и посмотрела мне в глаза – она избегала смотреть мне в глаза с той минуты, когда спросила, который час. В ее глазах я видел отражение мужчины – свое отражение.
– Не расскажу, – ответила она. – Но если ты боишься, что Эдуардо захочет набить тебе морду или что-нибудь в этом духе, то совершенно напрасно. Мы уже не в том возрасте.
– Вот как? – наивно спросил я, возможно, даже с некоторым разочарованием: напряжение спало, мне напомнили, что я уже не так молод. – И чего же он тогда хочет? Почему так рвется разыскать меня? Чего он хочет? Узнать, как все было? Но ты и сама можешь рассказать ему все, что узнала от меня.
– Расскажу, расскажу, не волнуйся, – успокоила меня Луиса. – Тебе не придется еще раз все повторять. Если не возражаешь, я расскажу ему все в понедельник – я не хочу заставлять его ждать дольше, чем это необходимо. Тебе сейчас нелегко, я понимаю. – Она понимала меня, она давала мне больше, чем я просил.
– Да, хорошо, в понедельник. Спасибо. К понедельнику я уже закончу работу, и твой отец все отнесет. Но чего же все-таки хочет Эдуардо? Зачем он меня разыскивает? – снова спросил я.
– Не знаю. Он мне не сказал. Но он действительно часто повторяет, что хочет найти человека, который был в ту ночь с Мартой, чтобы кое-что ему рассказать. Он сам тебе скажет, чего он хочет.
«Вот как, – подумал я, – он тоже хочет что-то рассказать. Он тоже устал, у него тоже неспокойно на душе».
– Запиши мой номер, – сказал я. – В понедельник можешь дать его Эдуардо, чтобы ему не пришлось его искать или спрашивать у твоего отца. – Я сам записал свой номер на желтом листочке с клейким краем – у меня тоже лежит такой блокнотик возле телефона, как и у всех.
Луиса взяла листок и положила его в карман. Сейчас она действительно казалась усталой и подавленной – словно вся тяжесть прошедшего дня вдруг навалилась ей на плечи: у нее, наверное, больше не было сил думать обо всем этом: об отце, о малыше, о Деане, обо мне, о сестре, живой и мертвой. Она снова села в мое кресло, словно у нее не было сил стоять. В правой руке она по-прежнему держала бокал, а левой она закрыла лицо, как тогда на кладбище, хотя сейчас она не плакала. Люди закрывают так лицо, когда им стыдно или страшно, когда они не хотят ничего видеть или не хотят, чтобы на них смотрели. Я не мог не смотреть на ее губы – эти губы! – которые рука не закрывала. Она все еще не сказала: «Я пошла».
* * *
Всю неделю я, под присмотром Тельеса, работал, а в воскресенье мы с Руиберрисом де Торресом отправились на ипподром. Пришло время отблагодарить его, вернуть долг – рассказать ему о том, что случилось со мной и с почти незнакомой мне женщиной больше месяца назад. Я не сомневался, что ему понравится эта история, он даже слегка мне позавидует: если б такое произошло с ним, он тут же раззвонил бы об этом на всю округу, и рассказ получился бы одновременно мрачным и пикантным, печальным и забавным – нечто среднее между ужасной смертью и смешной смертью. То, что само по себе не является ни грубым, ни возвышенным, ни трогательным, ни прелестным, может стать и прелестным, и трогательным, и возвышенным, и грубым – все зависит от того, как рассказывать. Все в мире зависит от тех, кто рассказывает, и от тех, кому рассказывают: я не решился бы рассказать Руиберрису эту историю по-другому, не так, как я ему ее рассказывал (мой рассказ тоже был одновременно мрачным и пикантным), пока шли первые два заезда (малоинтересные, как обычно). Я изложил все очень быстро, хотя мне то и дело приходилось прерывать рассказ: когда лошади выходили на финишную прямую и мы следили за ними в бинокли, когда мы сами переходили с трибун в паддок, из паддока – в бар, а оттуда – к тотализатору и снова на трибуны. Нельзя дважды рассказать что-то совершенно одинаково – ни тем же тоном, ни теми же словами, да и рассказчик каждый раз будет другим, даже если это один и тот же человек. Я рассказывал небрежно и рассеянно и в то же время старался, чтобы эта история ему понравилась. Я выпалил все одним духом. «Да ну! – повторял он время от времени. – Вот так вот взяла и умерла на твоих глазах? – Для него главным было это, он только это и увидел: что она вот так вот взяла и умерла на моих глазах. – И ты даже переспать с ней не успел? – его забавляла моя неудача. Ну что же, я действительно не успел с ней переспать, мне действительно не повезло. – Так она дочь Тельеса Орати? Ну надо же!»
Выражение ужаса на его лице сменялось улыбкой – с таким выражением читают в газете о чьей-то смерти, которая кажется нам смешной: о том, что, когда человек умер, на нем были только носки, или он умер в парикмахерской, в борделе или в кресле зубного врача, или ел рыбу и подавился костью, как ребенок, когда рядом не оказалось матери, которая засунула бы ему в рот палец и спасла его, – к такой смерти нельзя относиться серьезно, о ней рассказывают как о представлении, как о спектакле. Так же рассказывал об этой смерти и я. Рассказывал на ипподроме (куда так часто приходил Тельес, когда был помоложе): возле тотализатора, в баре, и на паддоке, и стоя на трибуне, и глядя в бинокль на лошадей, которых с каждой минутой все больше скрывал от нас туман. В том месяце в Мадриде туман стоял с утра до вечера, такого не было уже сто лет. На дорогах то и дело случались аварии, в аэропортах откладывались рейсы. Лошади, казалось, плыли по воздуху (ног их в тумане не было видно, мы видели только их призрачные крупы и головы), словно это были лошадки с каруселей нашего детства – у наших первых лошадок не было ног, а была деревянная дощечка, за которую мы держались, пока скакали по кругу, оставаясь на месте, скакали все быстрее, словно по дорожке ипподрома или по траве; голова крутилась все сильнее, пока музыка не обрывалась и карусель не замедляла ход. Туман стоял всего несколько дней, а до этого целый месяц бушевали грозы. На Руиберрисе был плащ, пояс которого он, как и положено пижону, всегда туго затягивал (я пояс не завязывал никогда), оба мы были в жестких кожаных перчатках. Мы походили на телохранителей. Он улыбался во весь сияющий рот, демонстрируя внутреннюю поверхность нижней губы в похотливой улыбке. Он без всякого интереса наблюдал за первыми, ничего не решающими забегами, озирался по сторонам (даже в то время, когда я рассказывал) в поисках очередной жертвы или кого-нибудь из знакомых, с кем можно было бы поздороваться или перекинуться словом. От него слишком сильно пахло туалетной водой. Я рассказал ему не все. Я не сказал ни слова о Луисе и о том, каким я видел мое и ее будущее: достаточно того, что я рассказал о той смерти и об адюльтере, который закончился, так и не начавшись. Потом я сказал ему, что накануне мы завершили работу над порученной нам речью, и передал ему один экземпляр – как-никак он тоже имел право на часть скудного гонорара (если нам все-таки заплатят): я действовал от его имени.