Лунный Тигр - Пенелопа Лайвли
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И он думает, что всегда был немного влюблен в Клаудию, она всегда казалась ему умнее, и ярче, и интереснее всех остальных людей, всегда он говорил с ней о чем угодно, и всегда уходя от нее, он словно бы что-то утрачивал. Генри не любит Клаудию, он ревнует, а еще он ее боится. Многие люди боятся Клаудию. Но не я. Я не такой умный, как Клаудия, но никогда она не давила на меня, как иногда давила на других людей, она всегда слушала меня, даже если иной раз и смеялась. Бывало, что мы с ней ссорились, но всегда сразу мирились.
Лайза между тем говорит о Джаспере — с прохладцей. Она возила к нему сыновей, он дал им деньги на велосипеды. Богатенький щедрый Джаспер. При мысли о нем Лазло морщится: не стоило Клаудии связываться с таким человеком, как Джаспер, с пустым человеком, дельцом, не стоило тратить на него время. Роман, такой легкий краткий романчик, он бы понял, но долгие, многолетние отношения… и почему только люди совершают такие ошибки? Но Клаудия не разбирается в мужчинах — для такой красивой, блестящей женщины это необычно. Перед мысленным взором Лазло проходит несколько мужчин, и, должно быть, на его лице отражается неодобрение, потому что Клаудия спрашивает, с чего он вдруг принял такой свирепый вид. «И вовсе не свирепый, — отвечает он, — просто подумал о некоторых людях».
За исключением брата, с которым они были так близки, Лазло думает о Гордоне, и выражение его лица снова меняется. Что-то странное было между ними, между Клаудией и Гордоном, словно они не просто брат и сестра; когда они встречались, то были отдельно от всех, и казалось, что сам ты находишься где-то в другом месте, не рядом с ними. Я всегда побаивался Гордона, признается сам себе Лазло, в его присутствии я всегда старался быть осторожным.
«Ну вот, а теперь у тебя виноватый вид, — говорит Клаудия. — Я-то думала, мы пришли сюда праздновать мои бездумно растранжиренные семь десятков. Развлекай меня, пожалуйста!»
— Кто-то принес и оставил, — говорит сиделка. — Вы спали, так что велели только сказать, что это от Лазло.
Когда дверь за ней закрывается, Клаудия развязывает бечевку, открывает конверт и достает старую школьную тетрадь, потрепанную, в пятнах. Она делает это медленно, руки ее слегка дрожат. Она смотрит на тетрадь, потом тянется к ночному столику за очками, а это тоже требует некоторого времени и усилий. Она надевает очки и раскрывает тетрадь.
В первый раз, когда я ее увидела — узнала почерк, — мне показалось, что меня ударило током. Я потеряла дар речи. Меня бросило в жар. Потом в холод. Я отложила тетрадь и прочитала письмо, короткое и внятное письмо его сестры: «Уважаемая мисс Хэмптон, я увидела вашу статью, где вы пишете о том времени, когда были военным корреспондентом в Западной пустыне, и поняла, что вы, наверное, и есть та К., к которой обращался мой брат, Том Сауверн, в своем Дневнике. В своих письмах к нам он рассказывал о вас, но никогда не упоминал вашего имени. Я подумала, что его дневник должен быть у вас, так что вот он. Искренне ваша, Дженнифер Сауверн».
После этого я прочитала дневник, как читаю его и сейчас.
Это светло-зеленая тетрадка, на обложке черным шрифтом набрано CAHIER.[121]Грубая зернистая линованная бумага. Он писал карандашом. Даты не проставлены, главы отделены одна от другой волнистыми линиями.
Написано бог знает где, в какой-то из дней 1942 года, за час до марша. Есть время перевести дух, вскипятить чайник. Механики ругают новые танки, два привезли прошлой ночью, это «гранты»,[122]их у нас раньше не было, половина снаряжения отсутствует, пушки еще все в масле. Это, правда, не моя головная боль, наш отряд вчера обошелся без потерь. Вчера, когда это произошло, я не смог записать, что мы делали, с кем встретились, кто что сказал, так что займусь этим сейчас. Может быть, для К. - то, что пытался объяснить ей в день, когда мы познакомились, и, кажется, не сумел.
Выступаем из лагеря до зари, в черноту; песчаная буря, воющая чернота забита песком и запахами, поблизости грохочет оставшаяся рота, непрекращающийся свист и треск в одном из наушников, воняет горючим. Серый свет сменяется розовым, потом оранжевым. На подъемах, когда все видно, заметны длинные спины «крусадеров»,[123]оседлавших горные кряжи, едущих со скоростью пятнадцать — двадцать миль в час, и кажется, что движется вся панорама, кажется, что нас больше, чем на самом деле. Пришли указания артиллерийско-технической службы, а потом часами продвигаемся вперед без указаний. Но часы это или минуты? Время, если вдуматься, утратило суть. Превратилась в циферблат наручных часов, указания командующего артиллерийской службы: «Доложите через пять минут ровно — выступаем в 5:00 ровно — огонь через три минуты ровно». Что было больше получаса назад, уже не помнишь. Только желудок еще сохранил чувство времени.
Страх. Хуже всего, когда он перед боем, а не во время. Страх страха. Того, что, когда время придет, ты ничего не сможешь или сделаешь какую-нибудь глупость. Во время боя это уже что-то другое. Страх придает решимости. Вчера видел, как у меня трясутся руки, просто опустил глаза, а они дрожат, вцепившись в край башни, как чужие. Но голова ясная, голос нормальный, ну или почти нормальный, я даю указания механику, даю указания водителю, докладываю местонахождение, докладываю о танках в семи тысячах ярдах, документирую, оцениваю, рассчитываю, и все это словно бы не я. Только руки выдают. Грохнул ими об люк, чтобы держать под контролем, а броня горячая, обжег так, что весь день потом бесился.
Вот и закат. Встали лагерем, хотя бы поспим в эту ночь, в прошлую совсем не удалось, все занимаются ремонтом, обстрел сплошным потоком, взрывы в течение нескольких минут, вади по соседству забита вражеской амуницией. Лежишь, смотришь на звезды и думаешь. Нет, не думаешь. Выхватываешь какие-то образы и смотришь на них. Другие места. Другие люди. К. Всегда К.
Где-то неделя прошла, я думаю. Ни разу не удавалось ничего записать — или терялся в этой мясорубке, или так уставал, что отключался до следующею марша. Даже если бы это было необходимо, я сейчас не смог бы определить, что происходило раньше, что позже, в памяти, и нет никакой последовательности. одно сплошное течение без начала, без конца, без смысла, только с отдельными вспышками, такими яркими, что до сих пор гул в голове. Посмотрел вниз, вижу, ранен мой заряжающий, кровь льется из раны на шее, а он даже не замечает, заряжает, кричит что-то, пришлось до него дотронуться, чтобы он очнулся. Пыль в башне такая, что мы лиц друг друга не видим. Карту видно, только если поднести прямо к глазам. Желудок провалился, а когда один танк из нашего отряда застопорился, полыхнуло сначала оранжевым, потом жирный черный дым повалил, мы смотрели, не выберется ли кто, и ни один не показался, ни один. Потом снова затошнило, когда брошенная вроде бы полевая пушка вдруг ожила и начала палить. А вслед за этим — радость, когда враг начал отступление, а мы должны его преследовать, сидим в башне, щуримся в полевые бинокли, ищем хвост пыли на горизонте — и ничего не чувствуешь, кроме азарта погони, страха нет, и усталость смертная прошла, только инстинкт, как у охотничьей собаки. Потом и стыдно стало, и страшно.