Презумпция невиновности - Скотт Туроу
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нащупываю тапочки, накидываю халат и бреду в темноте в гостиную, где сажусь, поджав ноги, в кресло-качалку. В последнее время подумываю, не начать ли снова курить. Меня не то чтобы тянет курить, просто будет чем заняться.
Я придумал себе игру под названием «Что может быть хуже?». Меня не беспокоят испуганные взгляды женщин в торговом центре Ниринга. Меня не заботит моя репутация и то, что до конца моих дней люди будут поеживаться при упоминании моего имени – даже если меня оправдают. Я не боюсь трудностей, с которыми неизбежно столкнусь в поисках работы по специальности. Но что мне делать с моими нервами, с моей бессонницей, с моим неизбывным страхом? Что хуже всего в эти долгие ночные часы, когда я не в силах взять себя в руки? Такое ощущение, будто ощупью ищешь выключатель и – что хуже всего! – знаешь, что никогда его не найдешь. Улетучиваются остатки здравого смысла, растворяются, как таблетка, брошенная в стакан с водой. Меня поглощает черная бездна.
Однако хуже всего опасения за Натаниэля. В воскресенье мы с Барбарой сажаем его в поезд, идущий в летний лагерь «Окавака», что недалеко от Скейджона, где он пробудет три недели, пока будет длиться суд. Подумав об этом, я тихонько поднимаюсь по лестнице и останавливаюсь перед дверью в комнату Ната. Мне слышно его дыхание, и я заставляю себя дышать в такт с ним. И тут ни с того ни с сего начинаю думать о науке, об атомах и молекулах, о кровеносных сосудах человека, костях и мышцах. Я стараюсь представить сына сложенным из множества различных элементов – и не могу. Мы не способны расширить пределы нашего познания и воображения. Для меня он – горячий сгусток моей любви к нему. Сгусток единый и неделимый. Как же хорош мой сыночек! Я благодарен небу за то, что он у меня есть, благодарен до боли в сердце, благодарен, что способен чувствовать такую нежность в нашем жестоком мире.
Если меня осудят, я останусь без сына. Даже Ларрен Литл может засадить меня на несколько лет. Мысль, что я не увижу взросление Ната, болью отдается в душе. Как ни странно, я не испытываю страха перед тюрьмой. Меня до смерти пугает разлука с сыном.
И все-таки тюрьма не курорт. Мне это хорошо известно. Я, бывало, целые дни проводил в Редьярде, куда сажают убийц. Это центральная тюрьма штата. От одного вида решеток шириной пять сантиметров и толщиной два с половиной кровь холодеет в жилах. За ними заключенные, и все кажутся на одно лицо – и негры, проклинающие существующие порядки, и белые в вязаных спортивных шапочках, и латиноамериканцы с глазами, горящими гневом. С такими, как они, лучше не встречаться в темном переулке. Глядя на школьника-малолетку, трудно поверить, что из него может вырасти хулиган или даже преступник.
Нет, к людям такого сорта не испытываешь жалости. Каких только страшных историй я не наслушался! Они омрачают мои мысли, напоминая о том, что меня ждет. Мне рассказывали о поножовщине по ночам, о том, как фраеров и новичков заставляют в душе у всех на виду делать минет. Я знаю, что случилось с Меркусом Уитли, парнем, который проходил по делу «Ночных ангелов». Он смухлевал в сделке с наркотиками. Его затащили в укромное местечко, велели лечь на спину и положили на него штангу с двумя стокилограммовыми «блинами». Он чуть не умер от удушья – хорошо еще, что штанга не раздавила его всмятку. Я знаю статистику тех кварталов: шестнадцать процентов выходцев оттуда – убийцы, половина сидит за изнасилование, грабежи и тому подобное. Их помещают по четыре человека в камере, вонь от экскрементов невыносимая. Я знаю, что иногда надзиратели по нескольку дней не заходят в камеры – боятся. Сами они тоже хороши. Был случай, когда восемь надзирателей предстали перед федеральным судом: они устроили новогоднюю вечеринку, потом, угрожая пистолетами, выстроили в ряд двенадцать черных заключенных и стали поочередно их избивать.
Я знаю, каково приходится в тюрьме людям моего положения – некоторым, кого я помог засудить, там пришлось несладко. Мне вспоминается Марчелло Лупино, типичный пробивной американец, дипломированный бухгалтер, который в начале своей карьеры помогал вести взаиморасчеты между своими бывшими дружками. Постепенно дела его пошли в гору, и он решил, что больше не нуждается в побочном заработке. Дружкам это не понравилось, и один из них, Джон Конт, стал угрожать ему. Так и повелось: уважаемый специалист, член правления двух банков, человек, который не боялся перетрясти бухгалтерские книги самых крупных и влиятельных клиентов, покидал свою респектабельную контору, чтобы поставить на ипподроме на какую-нибудь темную лошадку. Все шло как по маслу, пока платный осведомитель не засек «малину», где собирались дружки. Наряд налоговой полиции застукал Марчелло Лупино в теплой компании с долговыми расписками на сумму три миллиона. Федералы намеревались подвергнуть его самому суровому допросу, но тот хорошо знал «арифметику». Два года за получение процентов с выручки игорных притонов, за подделку почтовых отправлений, за шантаж и угрозы вывести на чистую воду непокорных – словом, за все, что ему могли навесить, – не шли ни в какое сравнение с десятью минутами разборки, которую обещал Джон Конт в случае чего: «Вырежем яйца и заставим съесть». Марчелло знал, что это не пустые слова.
Тогда мне и позвонил Майк Таунсенд из Управления по борьбе с организованной преступностью. Марчелло, естественно, был осужден и отправлен в Редьярд, а не в исправительно-трудовую колонию, как он рассчитывал. Там он мог бы учить заключенных счетоводству, закусывать в овощном баре, резвиться с ракеткой на теннисном корте и раз в три месяца совокупляться с миссис Лупино.
Через полгода Таунсенд позвонил снова, и мы отправились в Редьярд проведать Лупино. Он был в поле, мотыжил землю. Мы напомнили, кто мы такие, хотя могли бы этого и не делать. Лупино оперся на мотыгу и заплакал. Лысый сорокавосьмилетний мужчина рыдал, как ребенок. Его трясло с головы до ног, лицо побагровело, слезы текли ручьем. Разговаривать с нами он не стал, сказал только: «У меня не осталось зубов» – и ничего больше. Мы шли назад, и охранник объяснил нам, в чем дело.
Есть у них один здоровенный ниггер, говорил он, то есть афроамериканец, его Дровером зовут. Так вот, этот парень захотел, чтобы Лупино вроде как его «девчонкой» был. А он из тех, кому лучше не говорить «нет», тем более если это какой-то итальяшка. Дровер пробрался ночью в камеру Лупино и стал принуждать его к минету. Тот ни в какую. Дровер бил его головой о стойку нар до тех пор, пока все зубы ему не вышиб и не добился своего.
Надзиратели при необходимости должны сделать заключенному перевязку и все такое, но никакого нормального лечения не будет, если он не признается, кто его разукрасил. Лупино тоже не обещали никакого протеза, пока он не скажет, кто его так. Но он молчит; знает – если скажет, хуже будет. А Дровер ходит весь из себя довольный. Еще бы…
– Не, – говорил охранник смеясь, – преступление – поганое дело, к добру не приведет.
Бежать, думаю я, сидя в темноте и вспоминая удел Марчелло Лупино. Бежать куда глаза глядят. Я всегда удивлялся, почему они не бегут от суда, от приговора, от тюрьмы. Но они остаются, как остаюсь сейчас я. Всего 1699 долларов на моем банковском счете. Если стащить деньги у Барбары, мне бы хватило, чтобы скрыться. Но зачем мне свобода, если я больше не увижу Ната? Даже если бы я имел возможность загорать вместе с ним на солнышке в Бразилии, Уругвае или где-нибудь еще, откуда не выдают осужденных нашим властям, при самом богатом воображении трудно представить, что бы я делал, не зная языка чужой страны и не имея работы. Можно, конечно, затеряться в Кливленде или Чикаго, сменить имя, вообще стать другим человеком и не видеть больше сына, но это уже не жизнь. Однако даже в часы мучительной бессонницы и тягостных раздумий я хочу того же, чего хотел, выходя каждый вечер из автобуса в зеленом Ниринге. Человек иногда прост, как яблоко, и удивительно крепок духом.