Бумажный герой - Александр Давыдов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вот совсем на пороге свершенья, я, истинно милосердный, замедлю тут шаг; не стану вас да и себя угнетать какой-то, упаси Боже, моралью, речевкой, резюме или же назиданьем. Да Бог с ними, вселенскому доброхоту подобает щедрая беспечность. Я рассказал вам бесцельную притчу, словно достойный учитель, подсунул пустой фантик вместо конфетки. Сам-то ведь вдруг оказался хорошим учеником, верно поняв до гениальности лживый совет великого ваятеля, чей образ вселенского милосердия (см. картинку вначале), им незавершенный ввиду безвременной кончины, издавна мне запал в душу. Ай-ай-ай, как я вас обидел, детишки. Не плачьте, милые, и ты не плачь, ангелок, и сам я сдержу рыданье, – уверяю вас, запечатленный порыв куда как ценней любого свершенья, тем более когда это порыв материнской любви к сыну, смертью смерть поправшему. А сотворенье шедевра всегда процесс бесконечный, ведь его творишь в вечности и для вечности, это как авиарейс без посадки. Виноват, что позабыл вас об этом заранее предупредить. Мой-то шедевр уже не нуждается в своем авторе, коль, тем более автор неведом и безымянен. Да и не автор, а до поры усердный копиист, списывавший, как умел, небесные прописи, да так и бросил, свой труд не закончив. Пускай же конец окажется неувенчанным, как зазор меж свершеньем и обетованьем, меж прологом и эпилогом; как трещина в мирозданье, что несется в безбрежную даль, – сквозь нее пробивается травка живущего мира. Ну, или мой труд сам себе пусть найдет завершенье потом, когда-нибудь после. Или вот что лучше: нерадивые ученики, многознатцы и простецы, дураки и умницы, леди и джентльмены, профессора и студенты, молчуны и суесловы, всех призываю: попытайтесь додумать, дофантазировать, дотворить за меня мой шедевр, чтоб он стал нашим общим деяньем. Чем вы, в конце концов, рискуете, если всем нам гарантировано бессмертье души и милосердье Господне? Начните, как я, прямо со второго раздела. Первый, как видите, я за вас уже написал. А затем окончательно канул в средостенье вселенной, где вечный свет, покой, но не факт, что конечная истина; иль в камере буйнопомешанных, – как на это посмотреть. Я спас людей от самих же себя, и мне теперь все едино. Главное, что мой ангелок вьется рядом.
Друг мой,
как помнишь, один мудрец, не из самых, правда, премудрых, подал совет: если никак не даются дела мелкие, возьмись за великие, глядишь, и получится. Не буду утверждать, что мне вовсе не удаются мелкие дела. Я достаточно разбираюсь, – по крайней мере, до поры удавалось, – в делишках века сего, жизненный навык всегда мне подсказывал верное решение. Я не худший умелец жизни. Но тогда откуда ж, скажи мне, это вечное чувство неприкаянности и, я б сказал, бездомности? Подчас мне казалось, что могу распутать все хитросплетенья жизни, развязать ее любой малейший узелок, но притом будто б не владею каким-то простеньким житейским секретом, известным и любому придурку. Именно что простеньким, не из каких-то там глубокомысленных тайн бытия. И вот без этого медного грошика как-то неуютно, холодно мне на белом свете. Я его старался выведать и так и сяк, пытал и простецов, и умников. Молчат, таятся, избегают ответа. Так ведь и нет наверняка никакого ответа, – нет слов, а есть пуповина, которой люди века сего накрепко связаны с существованием. А я без пупа, – если не бес и не ангел, то, возможно, какой-нибудь инопланетянин. Сам наверняка помнишь, как я в детстве воображал себя подкидышем, как, впрочем, и многие младенцы века сего. Оттого еще больше, страстно и надрывно любил своих якобы приемных родителей, пригревших меня, сироту.
Столь же благодарное чувство я иногда питал и к человечеству, меня усыновившему. Люди будто б и не замечали моей инакости, – а мне-то казалось, я зримо выделялся из их резвящейся массы, – друг к другу часто жестокие, ко мне бывали довольно-таки благодушны. Впрочем, я наверняка способный ученик, все нравы и повадки чужой мне среды выучил назубок, думаю, стал больше похож на человека, чем сами люди. Вовсе неудивительно, коль я их наблюдал со стороны, чуть искоса, аккуратно, хотя и не злобно, подмечая их слабости и несовершенства. Однако не мог не замечать даже у, казалось, распоследнего засранца робкого влеченья к добру, что меня всякий раз удивляло и трогало почти до слез. Кто знает, может быть, там, на моей предполагаемой родине, нравы пожестче, хотя и поразумней, без всепрощенья, какой-либо филантропии, и жизнь там куда как сурова в своей беспощадной истинности?
Я наверняка не единственный такой инопланетянин, однако своих не узнаешь. Они скорей чураются друг друга. Я, бывало, пытался приманить предполагаемого соплеменника, которого опознавал по едва заметному смятенью мысли и взгляда, но тот или боялся разоблачения, или ж действительно вовсе не был никаким инопланетянином. По крайней мере, ни гугу, – ничем не обнадеживал, ни единым даже чуть намеченным масонским знаком, не обнаруживал свою иноприродность миру сему. Может, я и впрямь единственный истинный бомж на всем этом столь радушном белом свете? Все стены мира для меня условны, и любая кровля будто небрежно слажена: зияет прорехами и пробелами. Было время, небесный свод мне казался будто б куполом вселенского собора, лишь потом, с течением жизни я стал бесприютен, как шелудивый пес. Я бродяга и странник в этом, признаться, чуждом мне мире, где я вечно не в своей тарелке. [Над строкой: «И все ж сомненье: не все ли другие так же, коль тарелка эта чужая и всеобщая?».]
Сознав это, я и не взбунтовался, и не впал в отчаянье. Вовсе не был готов проклясть вселенский замысел, где я десятая спица в колеснице. Скорей наоборот, оказался польщен столь высоким доверием Провиденья ли, не знаю уж каких высших сил, – из меня никакой богослов. Я ведь волен, а не подобно другим вмурован в смоляную капельку утешительных заблуждений и убогих заповедей здравого смысла. Да, я открыт для бед, я разверст для трагедии, пусть ею даже правит слепой и мстительный рок, другие ж довольствуются мелодрамой. Нет, я уж не размениваю вселенскую трагедию на приватные драмы. Нависшие надо мной угрозы беспредельны, но притом я вечно бдящий, и грандиозны виденья моей бессонницы, а не как убогие, бескрылые грезы человека века сего, где лишь недальнее предвиденье и грязца ночной поллюции.
Я разверст и сам вечно на виду, пусть как досадная соринка, попавшая во всевидящее око. Я бездомен, потому открыт временам и пространствам. Что ж тут мельчить? Просто глупо. Мое время беспредельно, предо мной простерлась вечность, которая истекает не иссякая. Если ж обернуться назад, вспять теченью, то окажется, что и там – вечность, способная наперед исчерпать все возможности мироздания, если б те были конечны. Любая фантазия осуществима в неисчерпаемости времен, ни единый замысел, – и дураку понятно, – не шагнет за предел безбрежного бытия. [Приписка на полях: «Будем надеяться!».]
Конечно же, и я отчасти человек века сего, и я подвержен привычке, чужим мнениям, подложным целям. Но душа моя никак не свыкается с облачением, что ей не по мерке. Раз – и она вдруг опять нага и невинна, будто новорожденная. Долго, слишком, наверно, долго я почитал это слабостью, но теперь убежден – в том-то и моя сила, что невольно отторгаю косность бытия, то есть ей органически не подвержен. Видно, там, откуда я родом, на какой-нибудь планетке, затерянной в галактических спиралях и отдаленных туманностях, бытие посвежей, а истина еще не изгажена до конца или, наоборот, уже хоть немного отмыта от скверны. Может, там – кто знает? – жизнь в цвету, в каком-то непостижимом для нас расцвете. А может, вовсе и не так уж далек тот мир, откуда я родом. Может, до него рукой подать сквозь какой-нибудь кротовый ход, чем источена вселенная. И вообще, планетка ли, а не всего лишь иной зрительный ракурс, непривычный модус земного бытия?