Милый друг Ариэль - Жиль Мартен-Шоффье
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Если не нравится, сделай милость, найди мне какого-нибудь Шатобриана, пишущего о Кестамбере[79]!
В данном случае ему следовало бы промолчать, ибо мать тотчас предъявила ему соответствующую страницу из Анри Поллеса[80]. Отец пробурчал, что только она одна и способна ценить такого невыносимого болтуна. Вслед за чем подарил мне на Рождество его роман «Иногда прекрасный корабль, плывущий по кровавой реке…». Мне безумно понравилась эта книга, и отец сдался. Правда, лишь наполовину:
— Сократи он его страниц на двести, это был бы шедевр.
Внезапно издали донеслось еле слышное, не громче шепота, стрекотание мотора катера. Густая холодная тьма медленно сменялась сереньким, еле брезжащим рассветом. Он был не в силах разбудить окружающий пейзаж и лишь слабо оживлял его. Скоро должно было взойти солнце, робкое и блеклое. Фабрис, подоспевший к причалу в объезд, упрятал меня в машину, точно вещественное доказательство, которое нужно беречь от чужих глаз. Рабочие, ехавшие на остров, — среди них много моих бывших соучеников — тоже садились на первый катер, и он хотел, чтобы я пропустила их вперед прежде, чем сама поднимусь на борт. Я и не знала, что должна вести себя как зачумленная, но какое-то шестое чувство удержало меня от препирательств. А через две минуты я все поняла. Сидя в одиночестве в глубине каюты, в стороне от всех, меня ожидала мать.
На свиданиях во Флери она часто говорила о том, как мы отпразднуем мое возвращение. Но тут не было ни смеха, ни шампанского, ни цветов, ни объятий. Ничего. Безразличная, неподвижная, бледная, она ждала, когда я подойду к ней. Мертвая тишина поднялась до небес. Мелькавший в иллюминаторах серый залив с его серебристыми чешуйками походил на нескончаемую могильную плиту, величественную и мрачную. Один человек отсутствовал, и молчания двух других было вполне достаточно. Я уронила голову на плечо матери, и у нее хватило сил только на одну фразу:
— Шарль больше не будет тебя встречать.
Капитан суденышка Жильбер не вышел из своей рубки. Таксист Жийю не проронил ни слова. Даже не помню, как я очутилась в своей комнате в Кергантелеке. Папа оставил на моем письменном столе свое настоящее последнее письмо. Оно давно ожидало меня, но ему пришлось подождать еще некоторое время. Я не могла взять в руки это письмо, мне хотелось спрятать его в секретер, с глаз долой; ведь оно свидетельствовало о том, что отец бежал от жизни, как бегут от слишком тяжкого испытания. Но перед этим, как истинно творческая личность, он подарил мне то, чем не владел сам, а именно мужество. Я вскрыла конверт.
Жизнь стала для отца тяжелой, как веки, которые невозможно поднять. Сколько он себя помнил, его чувства уступали дорогу чувствам других, но в момент ухода, в свой последний час, он отказался от этого рабского подчинения. И написал целую обвинительную речь. Против себя самого! В основном посвятив ее мужеству — добродетели, которая не давала ему покоя:
Моя жизнь лежит передо мною, безупречно отглаженная, без единого пятнышка, словно никем не надеванный костюм. У меня никогда не хватало духа огорчить тебя, а ведь я должен был объяснить тебе, что судьба оставляет на нас не морщины, а шрамы. Люди злы, злы беспричинно, бессмысленно и неизлечимо. Я отпустил тебя на волю, когда ты была так жизнерадостна и весела, так уверена, что любовь и удача ждут человека на каждом углу…
В иные времена голос моего отца, его осанка, блеклый взгляд и изящный силуэт сразу выдали бы истинного аристократа, из тех, кому любовь к наукам, куртуазные манеры и нерасчетливость помогают в один прекрасный день возвыситься до академии. Увы, его чувствительность сослужила ему плохую службу: душа трепетала при каждом звуке, и папа счел себя бессильным. Он не догадывался, что обладает особой силой, превосходящей все другие, — обаянием. Ему и в голову не приходило играть на этом свойстве — напротив, он за него извинялся. Как будто обаяние и любезность автоматически подразумевали лицемерие и слабость. Он ничего не видел — ни очарования, таившегося в его тонкой натуре, ни чужого убожества, скрытого под видимостью силы. Просто взял и бросил партию, не доиграв. Расписал мне жизнь как цепь непрерывных наслаждений, а теперь оставил одну сражаться с ее тяготами. Я вышла в парк.
Деревья, гранитные плиты двора, розарий, буксовые изгороди, величественный тис, еще более древний, чем дом… Все эти услады моего детства пребывали на своих местах, но без него от них веяло притворством, как от заброшенной часовни, как от людей, якобы не замечающих, что их старый друг лишился ноги или руки. Я предпочла удалиться. И направилась в глубину острова по дороге в Бруэль.
Соседний островок, Арц, выглядел подушечкой, лежащей на воде. Казалось, все эти клочки суши плывут по заливу, как облака по небу; береговая линия тонула в размытом романтическом мареве, все было погружено в его серый дремотный покой. Ничто не раздражало глаз, не нарушало этой тихой меланхолии. Все элементы пейзажа таяли и слипались друг с другом, как рыбьи чешуйки. Подходя к часовне Гипа и слыша только звук собственных шагов по хлюпающим лужам да шорох сухой листвы, я вспомнила, как однажды именно в этом месте на свадьбе одной из кузин отец объяснил мне, что все женщины Морбиана — веселые француженки, а мужчины — мрачные кельты. Я шагала вперед, и обрывки счастливых воспоминаний то и дело налетали на меня, бередя душу. Как-то так получилось, что я, не дожидаясь матери, сама пришла на кладбище.
Я всегда любила посещать семейную могилу. Трава потихоньку заглушает камни склепа, мох съедает его углы, из трещин в стенах торчат цветочки, и розовые отсветы оживляют краски бледного, почти желтого гранита. Мать увидела в Кемпере, на распродаже, великолепный кельтский крест, соблазнилась и купила его. Здесь погребены мой дед Луи и его жена Симона. Наша фамилия выбита на фронтоне склепа, а ниже указываются только имена. Имя моего отца уже значилось тут, вместе с датами жизни: «Шарль, 1922–1991». Я присела на каменный бортик. За кладбищенской стеной виднелся залив; я знала, что отцу никогда не надоедало любоваться этим видом, но меня пронзил ледяной холод — тот холод, который завладел им. Внезапно мне захотелось понять, отчего он покинул меня, отчего бросил свою дочь. Его письмо ничего не объясняло. Этот поступок, за десять дней до моего освобождения, казался бессмысленным. Наверняка что-то произошло. Отец никогда не думал о самоубийстве, напротив, вечно шутил, что всех нас похоронит:
— Что касается тебя, это будет трудненько. Ну а твою мать — обязательно. Ей просто необходимо попасть в рай раньше меня, иначе кто же там все подготовит к моему прибытию?
Я решила вернуться домой. Мне не терпелось расспросить мать. Но не повезло: по дороге я наткнулась на приходского священника; он возвращался из булочной и был уже в двух шагах от своего дома. Я всегда считала его приторно-ласковым безмятежным болваном, эдаким говоруном на былой манер, из тех, что высказываются неспешно, через час по чайной ложке, и обожают цитировать классиков. Меньше всего мне сейчас хотелось выслушивать его слезливые утешения, но мой отец целых двадцать лет играл с ним в шахматы дважды в неделю, и они даже съездили вместе в Рим в год девы Марии. Вместо того чтобы бежать прочь со всех ног, я подошла и обняла его, а он попросил проводить его до дома, который стоял тут же, на углу улицы. Отнести хлеб на кухню, вернуться в гостиную, достать пару рюмок и бутылку портвейна, найти первые слова — на все это у старика должно было уйти не меньше двадцати минут. Но какая разница — плакать у него или где-то в другом месте. Я поплелась за ним следом.