Алая буква - Натаниель Готорн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но Гестер Прин, наделенная от природы мужеством и энергией и в течение столь продолжительного времени не просто отчужденная от общества, а изгнанная из него, усвоила себе такую свободу мысли, какая была вообще чужда священнику. Долго блуждала она, без всякого руководства, в дебрях вопросов нравственности, дебрях столь же беспредельных, непроходимых и мрачных, как тот дремучий лес, в чаще которого они теперь вели разговор, решавший их судьбу. Ее уму и сердцу было привольно в пустынных местах, где она чувствовала себя так, как дикий индеец в родных лесах. Все семь прошедших лет она смотрела с этой обособленной точки зрения на людские учреждения, на порядки, которые устанавливали церковники и законодатели, питая ко всему этому едва ли больше почтения, чем то, которое питает индеец к воротнику священника, судейской мантии, позорному столбу, виселице, домашнему очагу или церкви. Весь ход ее судьбы сделал ее свободной. Алая буква была для нее пропуском в области, запретные для других женщин. Стыд, отчаяние, одиночество! Таковы были ее суровые и ожесточенные учители. Они сделали ее сильной, но вместе с тем научили и дурному.
Пастору же не пришлось пройти через такой жизненный опыт, который вывел бы его за черту общепринятых законов, хотя однажды он грубо нарушил один из самых священных. Но то было увлечение страсти, а не сознательный или преднамеренный грех. С тех пор он с болезненным рвением и мелочностью следил не только за своими поступками — ими управлять было легко, — но за каждым движением чувства и мысли. Как все священники того времени, он стоял на одной из верхних ступеней общественной лестницы и поэтому был особенно сильно окован законами общества, его принципами и даже его предрассудками. Духовный сан неизбежно налагал на него свои узы. Как человек, раз согрешивший, но не утративший чувства совести, болезненно чувствительный из-за своей незажившей раны, он, казалось, мог меньше опасаться нового греха, чем если бы вообще никогда не грешил.
Итак, мы как будто видим, что для Гестер Прин семь лет изгнания и позора были лишь подготовкой к этому часу. А для Артура Димсдейла!.. Если подобному человеку суждено было пасть еще раз, что могло оправдать его преступление? Ничто! Впрочем, быть может, ему все же можно было бы зачесть то, что долгое и сильное страдание надломило его; что его разум был омрачен и сбит с пути самим терзавшим его раскаянием; что совести трудно сделать выбор между бегством, равносильным признанию, и жизнью, полной лицемерия; что человеку свойственно укрываться от смерти, бесчестья и тайных козней врага; и что, наконец, на мрачном и пустынном пути этого бедного странника, изможденного, больного и несчастного, появился проблеск человеческой привязанности и участия, надежда на новую, правдивую жизнь взамен тяжкой судьбы, ниспосланной ему во искупление. Но здесь следует напомнить суровую и печальную истину: брешь, пробитая виною в человеческой душе, не может быть заделана в земной жизни. Можно следить за ней и охранять ее, не допуская неприятеля снова внутрь крепости, чтобы ему в последующих атаках пришлось искать иных путей и отказаться от того, где прежде его ждал успех. И все же разрушенная стена существует, а за ней чуть слышен крадущийся шаг врата, который жаждет повторения не забытого им торжества.
Нам незачем описывать борьбу, если таковая и происходила в душе пастора. Удовлетворимся тем, что священник решился бежать, и не один.
«Будь у меня за все эти семь лет хоть одно мгновение покоя или надежды, — подумал он, — я продолжал бы терпеть ради того, чтобы заслужить прощение господа. Но если я безвозвратно обречен, почему бы мне не принять утешение, посланное осужденному преступнику перед казнью? Если же это действительно путь к лучшей жизни, как убеждает меня Гестер, я, конечно, ничего не потеряю, последовав ее совету! И я не могу больше жить без дружбы этой женщины: ее поддержка так сильна, а утешение так нежно! О ты, к кому я не осмеливаюсь поднять взор, даруешь ли ты мне прощение?»
— Ты должен уйти! — спокойно сказала Гестер, встретив его взгляд.
Как только решение было принято, внезапная радость озарила мерцающим светом мрак его души. Живительно было ее влияние на пленника, освободившегося из темницы своего собственного сердца и вдохнувшего вольный, свежий воздух неискупленных, некрещенных, беззаконных просторов. Дух его воспрянул и вознесся ближе к небу, чем за все эти годы несчастья, пригибавшего его к земле. Но глубокая религиозность его характера не могла не вносить оттенка благочестия и в новое настроение.
— Неужели я вновь чувствую радость? — воскликнул он, дивясь самому себе. — Я думал, что даже зародыш ее погиб во мне! О Гестер, ты мой добрый гений! Больной, оскверненный грехом, изъеденный горем, я упал на эти листья лесные, а встал обновленный; я обрел новые силы прославлять того, кто был так милосерд ко мне! Это уже счастье! Почему мы не познали его раньше?
— Не будем оглядываться на прошлое, — ответила Гестер Прин. — Оно ушло безвозвратно. Зачем же нам размышлять о нем теперь? Смотри! Вместе с этим символом я отбрасываю прошлое, словно его никогда и не было!
С этими словами она расстегнула застежку, которая прикрепляла алую букву, и, сорвав знак с груди, бросила далеко в кучу засохших листьев. Символический знак упал на самом берегу ручья. Упади он чуть дальше, он очутился бы в воде, и ручеек понес бы вдаль еще одну печальную историю вдобавок к тем, о которых он продолжал невнятно рассказывать. Но вышитая буква, сверкавшая как потерянная драгоценность, лежала на берегу; ее мог поднять какой-нибудь злополучный путник, которого с тех пор стали бы преследовать непонятные призраки вины, замирания сердца и необъяснимая тоска.
Сорвав с себя клеймо, Гестер глубоко вздохнула, и вместе с этим вздохом бремя стыда и муки спало с ее души. О, какое блаженство! Она не знала всей силы гнета, пока не ощутила свободы! В новом порыве она сбросила чепец, прикрывавший волосы, и они рассыпались по ее плечам; темные и необыкновенно густые, с переливами света и тени, они придавали мягкое очарование чертам ее лица. Нежная и светлая улыбка заиграла на ее губах, засияла в глазах; казалось, она исходит из самого сердца ее женственности. Яркий румянец разлился по щекам, которые так долго были бледны. Чувства женщины, молодость, пышная красота вернулись к ней из безвозвратного — как сказали бы люди — прошлого и сплелись с зародившейся надеждой и дотоле неизведанным счастьем в магическом кругу этого часа. И, словно мрачность земли и неба исходила только из этих двух смертных сердец, она исчезла вместе с их горем. Сразу, как от внезапной улыбки неба, прорвались солнечные лучи, изливаясь целым потоком на темный лес, веселя каждый зеленый листок, превращая желтые опавшие листья в золотые, блистая на серых стволах величественных деревьев. Все, что до сих пор лишь усиливало тьму, теперь источало свет. Теперь по веселому блеску можно было проследить весь путь ручейка, уходивший вдаль, в самую глубь лесной тайны, которая стала тайной радости.
Так сочувствовала природа — дикая, языческая природа леса, еще не подвластная человеческим законам и не озаренная высшей истиной, — блаженству этих двух сердец! Любовь, впервые зародившаяся или пробужденная от смертельного сна, всегда так пронизывает сердце солнечным сиянием, что оно невольно выплескивает часть его на окружающий мир. Даже если бы лес по-прежнему был мрачным, глазам Гестер и Артура Димсдейла он казался бы наполненным светом!