Кто изобрел Вселенную? Страсти по божественной частице в адронном коллайдере и другие истории о науке, вере и сотворении мира - Алистер МакГрат
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда я изучал естественные науки в Оксфорде – это было еще в начале семидесятых – главной темой для философских бесед у старшекурсников был «логический позитивизм» Альфреда Джулса Айера (1910–1989) и его круга. Айер, который был одним из предшественников Уильямсона на посту уикхемского профессора в Оксфорде с 1959 по 1978 годы, известен своим заявлением, что утверждение может иметь смысл только в том случае, если оно аналитическое (например, «у всех позвоночных есть хребет») или эмпирически доказуемое (например, «в океане есть рыба»). То есть согласно этому «принципу верификации» все метафизические утверждения и суждения о ценности бессмысленны и субъективны, а значит, лишены философской значимости.
Те из нас, кто специализировался по естественным наукам, привыкли смотреть на соучеников-гуманитариев, разделявших эту точку зрения, чуть свысока и с улыбкой. Они, конечно, говорили, что это у них «научный подход», но на самом деле на удивление мало знали о научной практике и о разработке теорий. И частенько слишком много размышляли над вопросом, что делает язык философского дискурса «осмысленным», то есть эмпирически проверяемым, не уделяя должного внимания проблемам, которые всегда связаны с подобными заявлениями, о чем известно каждому ученому-естественнику. Нам было очевидно, что «принцип верификации» заставляет сделать вывод, который сам по себе озадачивает: научные законы – это бессмысленные утверждения, поскольку их невозможно верифицировать в строгом смысле слова[325]. Почему? Потому что наука по природе своей подлежит исправлениям, и приходится заключить, что не существует утверждений, которые мы на эмпирических основаниях можем считать абсолютно истинными. Несмотря на то, что «принцип верификации», как предполагается, имеет эмпирическую основу, на самом деле он отметает любые научные законы, а следовательно, по большей части все научные начинания: получается, что они бессмысленны[326].
Но мы видели и еще кое-то. «Принцип верификации» был бессмыслен по своим собственным критериям. Он сам представлял собой метафизическое утверждение, которое невозможно верифицировать его же мерками. Подобные трудности возникают и с раздутым научным империализмом, яркие примеры которого мы находим в книге Розенберга – скажем, упрощенческое, абсолютистское и непроверяемое утверждение, что «Наука обеспечивает все, что нужно знать о реальности». Любые заявления, что наука – «единственный путеводитель по реальности», нельзя проверить с опорой на научный метод, если не предполагать заранее, что этот вывод верен. Это порочный круг, сопоставимый по масштабам и корням с фатально ошибочным «Принципом верификации».
Что мы получаем в итоге? Простую истину: все это не имеет значения для большинства тех, кто занимается естественными науками, принципиально и дальновидно избегает метафизических спекуляций и, скорее всего, счел бы воззрения Розенберга чудачеством, не имеющим никакого отношения к науке.
Тот методологический натурализм, который изначально присущ научной теории и практике, изучает, как надо исследовать реальность, и не определяет заранее ни форму, ни масштаб этой реальности. Такой натурализм – не вывод из научного метода, а его предпосылка. Рабочее предположение легко может окаменеть и превратиться в мировоззрение. Осложнения начинаются, когда мы предполагаем, что доступ к истине дает нам одна лишь наука.
Розенберг преувеличивает значение своих суждений – и с точки зрения формулировок, и с точки зрения доказательной базы. Он утверждает, будто наука учит нас, что нет никакой «моральной разницы» между добром и злом. Глупости! Могу лишь предположить, что он имеет в виду именно то, что наука не может сказать нам, что есть добро, а что зло: с таким утверждением я легко соглашусь. Но если вслед за Розенбергом поверить, что наука говорит, будто между добром и злом «нет моральной разницы», это будет противоречить самым фундаментальным инстинктам и ценностям человечества, а главное – вере в то, как важно бороться со всяким злом и несправедливостью.
Наука – важнейший инструмент, помогающий исследовать наш мир и жить в нем. Однако она высвечивает лишь часть картины, а не картину в целом. Считать иначе – пагубное заблуждение. А если мы хотим жить подлинно осмысленной жизнью, без полной картины нам не обойтись.
Все подростки бунтуют против банальностей и мудрости поколений – таков уж порядок вещей. Вот и я не исключение. В отрочестве я был, можно сказать, атеистом-догматиком, считал, что жизнь не имеет смысла, а моя смелая декларация бесцельности мироздания – акт интеллектуального мужества. Мне казалось, что у меня хватает храбрости говорить печальную суровую правду, а остальные пусть в свое удовольствие тешатся иллюзиями, что у жизни есть какой-то смысл.
Иконоборчество, конечно, занятие увлекательное, но не слишком продуктивное. Обратная сторона бунта против общепринятой точки зрения состоит в том, что от тебя ждут конструктивных предложений. С этим у меня оказалось несколько сложнее. Один вариант, впрочем, напрашивался сам собой. Некоторые учителя в моей школе, особенно молодые, находились под влиянием радикальных мыслителей шестидесятых годов XX века, которые считали, что моральные суждения отражают скорее личные чувства и установки, а не абсолютное добро и зло. Может, это была такая мода, но мне казалось, что это интеллектуальный нонсенс. Наверняка можно искать лучшую жизнь и по-другому, для этого не обязательно ни вдаваться в абсурдный своекорыстный индивидуализм, ни следовать скучным моральным условностям эпохи!
Ответ не заставил себя долго ждать: что хорошо и как правильно, подскажет наука. В то время это прекрасно решало мою задачу. Такой подход был и радикальным с точки зрения культуры, и строгим с точки зрения интеллекта. Этика – это метод принимать решения, которые либо способствуют, либо мешают человеческому благополучию. Поскольку наука в состоянии оценить человеческое благополучие, она скажет, что для нас хорошо, а что плохо, что полезно и что вредно. Все это определяется эмпирическими фактами, а не социальными условностями и личными чувствами. В сущности, я утверждал, что наука – это своего рода метаязык, который способен судить о ценности всех других форм человеческого дискурса и интеллектуальных начинаний.
В выпускном классе, перед тем как ехать в Оксфорд и изучать естественные науки как специальность, я поделился своими соображениями с некоторыми друзьями. Друзья бесили меня своей тупостью – они были не в состоянии уловить ни изящество, ни простоту моих предположений. Один возражал, что так называемые научно доказуемые «моральные ценности», за которые я ратую, не более чем эмпирические факты, описывающие условия человеческого благополучия, а значит, я приравниваю мораль к благополучию, что как-то сомнительно. Другой готов был допустить, что наука может участвовать в поисках ответов на моральные вопросы, но не признавал, что она на них отвечает. Эту непрошеную критику я отметал как заблуждения, мракобесие и лженауку и больше о ней не думал. Едва ли стоит добавлять, что мои этические воззрения оказались безнадежно наивными, но не стану скрывать, что у меня ушло несколько лет, чтобы выяснить, почему. Правда, в юности простительно стремиться к упрощенчеству.