Диалоги с Евгением Евтушенко - Соломон Волков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И когда на следующий день в Манеже появились члены правительства, их завели туда, где была отдельная комнатка, зал, столы… В чью-то картину ткнули Никите Сергеевичу, а на ней какие-то красные пятна крови и надпись – «Октябрьская революция», так это называлось, это была абстрактная вещь. Хрущев сначала не понял, говорит: «Тут какие-то незаконченные картины. Мы, наверное, не туда попали?» Ему говорят: «Нет-нет, это законченные». – «А где же тут лица?» – «Они ненавидят лица». И тут Шелепин, председатель комитета госбезопасности, начал кричать, нападать на Эрика Неизвестного: «А ты откуда металл берешь?» Эрик ответил: «Я ворую». А потом и Хрущев, так сказать, разыгрался. Он же никогда не видел этого! Кстати, когда Гарри Трумэн увидел впервые абстрактную живопись, он точно так же, как Хрущев, среагировал.
Волков: А Уинстон Черчилль так реагировал на Пикассо.
Евтушенко: Хрущев, употребив выражение Гарри Трумэна, как я узнал потом позднее, сказал, что «любая обезьяна могла так хвостом написать эту так называемую живопись». И начали их долбать… Но Эрик, правда, держался здорово.
Волков: Известно также, что Хрущев назвал его пидорасом.
Евтушенко: А Эрик сказал: «Давайте, Никита Сергеевич, выставим тут баб и посмотрим, кто кого переплюнет по этой части!» Хрущев вообще оторопел от такой смелости, он запомнил Эрика Неизвестного.
А потом меня вызвали с Кубы, где я работал над фильмом. И вот я приехал на Воробьевы горы, где было устроено две выставки: Непринцева картины, что-то Коржева с одной стороны, с другой стороны – Белютин, Неизвестный и прочие. Ну, сначала был стол накрыт хороший, винца дали, и шашлычки были. А потом внесли скульптуры Эрнста Неизвестного, поставили на столы. Я никогда не забуду Михаила Андреевича Суслова – перед ним поставили скульптуру Эрнста Неизвестного «Мальчик с мышкой», мальчик из концлагеря. И как сзади Суслов монтировался – потрясающее просто было зрелище! И тогда вот начался этот вот…
Волков: Погром…
Евтушенко: Да, погром. Кстати, тогда же на лестнице Хрущев познакомился со мной и с Солженицыным одновременно. Лебедев нас познакомил. Вел себя Александр Исаевич довольно вежливо. Он сказал: «Никита Сергеевич, спасибо вам от имени политзаключенных за то, что вы сделали для нас». И Хрущев так: «Ну-ну, это партии надо говорить. Ну, пойдемте…» И меня тоже представили: «А, вот ты какой! Ух ты!» И пошли мы вместе. Хрущев обхватил одной рукой Александра Исаича, а другой меня…
Волков: Ничего себе – святая троица…
Евтушенко: Да, это многие видели. И мы пошли в зал. И ведь, кстати, Солженицын ни слова не сказал, не заступился ни за кого из художников. Честно говоря, мне лично не понравилось, что он сидел и отмалчивался. И не ввязывался. Но, с другой стороны, он, как беременная женщина, ходил, он в это время писал «ГУЛАГ»… Потом-то я понял, что он считал эту дискуссию мелким делом. А кроме того, вкусы в области живописи…
Волков: У Хрущева и Солженицына совпадали?
Евтушенко: Ну просто одинаковые были. Это совершенно ясно, потому что, когда Солженицын описывает художника рядом с каким-то там дубом, это просто смешно, это по-детски. Как будто провинциальный учитель какой-то пишет. Вообще у Солженицына явно не очень доброжелательное отношение к интеллигенции. Он описал, например, Симонова в своем «В круге первом». Помните там? Да, это, конечно, Симонов, но Симонов был сложнее. Конечно, неприятные в Солженицыне были черты. У него вообще было подозрение к несидевшим, к тем, кто стоял, так сказать, у трона. Но он и сам был в двух шагах от трона. И не возражал. Он же не возражал против того, чтоб ему дали Ленинскую премию! Это же в последний момент сорвалось! Мы тогда даже не сомневались, что он ее получит. И тот же самый Симонов – это было! – поддерживал его кандидатуру.
Ну вот… Мы вошли в зал, и Хрущев представил прежде всего Солженицына (меня он не представлял): «Я хочу представить нашего совремённого Льва Толстого». «Совремённого» – вот так и сказал! «Может быть», – по-моему, еще добавил.
Волков: То есть Солженицын был представлен как любимец?
Евтушенко: Ну да. Фаворит. Он же почти получил Ленинскую премию! «А теперь давайте, – говорит Хрущев, – сначала посидим, закусим чем-нибудь, а потом разговоримся».
Всё мирно было… пока сидели. А после этого начались разговоры, и вот тут Хрущев перешел на крик. Я сидел рядом с Фурцевой и Эриком Неизвестным. И Екатерина Алексеевна все время Эрика за колено держала: «Сиди-сиди, не нервничай». И началось! «Что это за безобразие! Посмотрите на эту стену и на ту стену! Что это такое! Уродство!» И зашелся… А я же, приехав с Кубы, рассказал Хрущеву историю о том, как при штурме казарм Монкады погиб один реалист и один абстракционист. И я сказал: «Стили и идеология – это совершенно разные вещи, Никита Сергеевич!» – я хотел всё миром закончить. «Никита Сергеевич, ну как же так можно, ну зачем же кричать „забирайте ваш паспорт!“, человек воевал все-таки…» Я знаю, что Эрик даже в штрафбате был.
А Эрику-то не давали слова вообще! Я говорю: «Вот Пикассо, Никита Сергеевич, – я просто упрощал для него, – ведь он коммунист и член ЦК партии, а у него есть абстрактные работы». И в этот момент меня срезал Эренбург: «Ну Евгений Александрыч, ну какой же Пикассо абстракционист?! У него есть супрематические работы, кубистские, но звать его просто абстракционистом – ну что это…» Хрущев сразу: «Вот видишь, Илья Григорьевич из этих парижей не вылезает, уж он-то знает лучше нас с тобой!» Нехорошо это было со стороны Эренбурга.
Волков: Притом что и ему самому от Хрущева тогда досталось.
Евтушенко: Я был Эренбургу антипатичен, я ему никогда не нравился. Даже когда он защищал мой «Бабий Яр», его Слуцкий уговорил, он сказал, что против нападок, но не назвал ни моей фамилии, ни названия стихотворения даже. Я раздражал Эренбурга.
Волков: Эстетически?
Евтушенко: Стадионами! Стадионами!
Волков: Но ведь у него и была, считай, стадионная слава во время Отечественной войны!
Евтушенко: Ая не ходил к нему на поклон! Хотя я его стихи любил всегда. Испанские стихи, и «Хулио Хуренито» всегда любил.
На этой встрече еще Сергей Владимирович Михалков очень усердствовал, лез со своим сыном Никитой: «Вот тут еще один Никита Сергеевич, я хочу Никиту Сергеевича вам представить, своего сына!» А потом первый стал кричать: «Вон!» И все тоже «вон!» начали кричать Неизвестному, когда Хрущев беситься стал. Я говорю: «Никита Сергеевич! Ну ей-богу! Если Эрнст в чем-то неправ, неужели нельзя договориться? Ведь человек воевал за нашу страну! Он защищал меня! И если он ошибается, он поймет, все-таки люди мы или нет?» А Хрущев кричит мне: «Горбатого могила исправит!» Я хотел стихи свои прочитать – но тут почувствовал по композиции, что это хорошая концовка, что нельзя читать уже стихи. И я сказал: «Нет, Никита Сергеевич, я надеюсь, что прошло то время, когда людей исправляли могилами. Раз и навсегда прошло!» И сел. И тут на меня уже стали все кричать, тот же самый Михалков подпрыгивал: «Вон его!» И вдруг – вот вам Хрущев! – произошла совершенно невероятная вещь. Он на них посмотрел, – это потом мне Эрик говорил, когда анализировал всё, – что Хрущев такой паханский жест сделал – мол, хватит! – как будто увидел, что эти подхалимы его когда-то сдадут. И вдруг обернулся ко мне и вот так три раза хлопнул. Этого было достаточно, чтобы Михалков ко мне немедленно полез обниматься: «Да Женечка, да я всегда верил в тебя, дорогой мой друг…»