Прощание с осенью - Станислав Игнаций Виткевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не пялься так в одну точку, все остальное такое же самое, — говорил, угадывая его мысли, Ендрек.
И тогда Атаназий увидел как бы не в нашем славном повседневном, а в каком-то психически неевклидовом римановом пространстве всю комнату как один большой храм чуда. Предвечная («предустановленная» — ужасное слово!) гармония абсолютного совершенства охватила весь мир. Это была не случайность: как будто физический взгляд воплотился со всей своей необходимостью в картину беспорядка этой комнаты, ставшей символом вечных законов бытия, как раз в этом своем случайном отвратительном статическом смятении. Планеты и Млечный Путь и все за ним кружащиеся туманности звезд и холодных газов вращались с той же самой математической точностью, с какой длился необходимый беспорядок этой единственной в своем роде комнаты. Атаназий уже не разглядывал вещи, подчиненные закону «фактического единичного тождества» ксендза Иеронима — а вернее, их идеи, пребывающие в неизменном бытии, вне времени. Он хотел рассказать об этом Логойскому, но боялся спугнуть ту единственную минуту, которая безупречно сгустилась сама в себе, стала вечностью. И тут он вдруг вспомнил, что существуют дорогие сердцу, любимые люди. Он не одинок в этом сказочном мире, в котором самая жалкая обычная вещь, не деформируясь, не переставая быть собой, становилась такой совершенной, такой законченной, необходимой, единственной. Ведь есть Ендрусь, этот милый Ендрусь, который принял то же самое милое «коко». Он обнял Логойского за шею и запечатлел невинный, чистый поцелуй на его щеке. Ендрусь не дрогнул. Он систематически, хладнокровно увлекал свою жертву все дальше, боясь преждевременным ускорением испортить великолепно складывающуюся ситуацию. Он знал, что после экстаза наступят возбуждение и охота поговорить, а потом скотина очнется. И тогда следовало броситься одним прыжком и удержать его при себе. Но все это он делал искренне, во имя этой концепции дружбы, которую в нем сформировала преждевременная пресыщенность и эротические неудачи. Для того, чтобы все довести до конца, он, еще будучи в ресторане, пригласил по телефону пару знакомых, которые давно уже напрашивались на его кокаиновые мистерии. Должен был прийти даже сам Темпе, которого, ввиду столь резко меняющейся обстановки, Логойский решил прибрать к рукам. Он не будил Атаназия от экстаза, мысли пролетали в его голове со скоростью молний. Он принял колоссальную для своих возможностей дозу: три-четыре грамма. Он находился на относительно ранней стадии, и «коко» действовало на него как афродизиак. Но напряжением воли он сдержался: в любую минуту могли прийти гости. Атаназий разгрузится в разговорах, а потом гости — прочь, и экстаз той единственной любви, что образует амальгаму с дружбой. «Вот тогда и поговорим», — подумал он, с дрожью предвкушая наслаждение.
В комнату как раз входили Зезя, Пурсель и Хваздрыгель, а за ними — Препудрех. Чуть позже практически незаметно проскользнул сам Саетан Темпе; он хотел в этом состоянии продумать определенные вещи: «эти возможности» были знакомы ему еще по России. Как титан воли, он мог позволить себе это. Атаназий всех приветствовал с дикой радостью. Они стали близки ему, как никто до сих пор. Начались генеральная пьянка и всеобщее шмыгание носами, и постепенно все (за исключением Зезя, который уже пробовал «искусственный рай» во всех вариантах и брезговал таким «толстокожим удовольствием» как кокаин, употребляя очень редкий и дорогой апотрансформин), пройдя те же самые фазы чувств, что и Атаназий, впали в состояние неуемной разговорчивости. Только где-то в уголке Зезя и Логойский вели спокойную дискуссию о музыке. Хваздрыгель клял науку и громко сетовал на то, что не стал человеком искусства, притом живописцем, к чему у него, как он сам считал, было призвание. Он рисовал жуткие вещи в альбомах Ендрека: инфантильно-гойевские сцены с девяностопроцентной примесью содомистской порнографии без малейшей тени понятия о рисунке. Несмотря на это, все признавали эти рисунки гениальными. Так ему мстила зоология. Де Пурсель рассказывал всем о таких страшных издевательствах над евреями на фронте, что они могли бы удовлетворить и Сада и Жиля де Ре, вместе взятых и возведенных в третью степень. За любую из этих историй его могли бы повесить, все счастье в том, что, может, это была выдумка. Ничего подобного: он вспомнил блаженные мгновения в «lejb-gwardii kawalergardskom połku» и прошлое с настоящим перемешалось у него в один неартикулированный клубок, который он безуспешно пытался распутать своим убогим польским словарным запасом. В конце концов он перешел на русский:
— Panimajetie, gaspada, ana była takaja ryżeńkaja Żydowka z maleńkoj «grain de beauté je ne sais où, mais enfin»[47], my jejo podsadili na palik, a patom, panimajetie, graf Burdyszew, karniet, leib-dragun, w polskoj służbie tiepier’, zdiełał jej takoj dlinnyj nariez...
Атаназий психически впился в Азалина Препудреха, который как раз вошел в состояние высшего экстаза. Вся компания пришла, уже будучи в сильном подпитии, и кокаин действовал великолепно. Один Темпе, одинокий и хмурый, сидел, погруженный в мрачные мысли. Теперь он был в безопасности среди всепольской «керенщины», то есть принципиальной терпимости, даже для тех, кто бесцеремонно втыкал нож в брюхо государственного строя. Даже анархисты ходили по городу с черным флагом, призывая: «Долой любую власть!», но в случае, если бы «pronunciamento» второго по очереди слоя реализовался, ему грозил арест, а может, и смерть. В этой партии социалистов-крестьяноманов у него были заклятые враги, которые после прихода к власти не замедлили бы с выявлением его конспиративных квартир и тайных «ателье», в которых он готовил переворот третьей, последней степени.
— Понимаешь, дурень, — говорил князю Атаназий, — я люблю только твою жену. Зося — это бедная комнатная сучка, которую я тоже люблю, но это ничего. Эта моя Зося, несчастненькое, опустившиеся созданьице, в интересном положении. Ненавижу этого эмбриона — убил бы! Или нет: пусть живет, пусть страдает, как отец, или еще больше. А что поделаешь, сама хотела. Видишь ли, Зося — это вылитый ангелок, переводная картинка для новорожденных. А ты, идиот, не знаешь, кто тебе достался: твоя Геля — первый класс. А ты знаешь, что когда я выставил тебя от нее, что я тогда ей сделал? Ну, знаешь, а ты, дурак, думал, что она не любит меня, говорю тебе, Азик, что она только меня одного... А может, это тебе досадно? А знаешь, кто ее поимел первый раз — психически, понимаешь — да не дергайся ты — в ночь после твоего венчания? Я. Что, не веришь? Так я расскажу тебе в подробностях. Она сказала мне тогда, что вообще больше не может и сама охватила меня ногами, а потом началась безумная метафизика. Азик — спокойно — психическими ногами. А мне жуть как интересно, какие у нее ноги. Все — метафизическое свинство. Все это крещение — это «трюк», чтобы жизнь встала перед ней на дыбы и насильно взяла ее, как это сделал я — психически, хотя она сама... О, непостижимая странность всего этого, о чудо бытия! Все это столь прекрасно, что мне не верится, что это правда. Но...
И снова впал в мимолетный экстаз, вглядываясь с напряжением, способным быка убить, в какую-то точку на коричнево-желтых обоях, которая неизвестно почему (все цветочки были строго одинаковыми) выделялась из всего (казалось) мироздания своим практически абсолютным совершенством. Не понимал бедный Атаназий одной вещи, то есть заурядности и непотребности того, что он говорил. Точно портки Ендруся или цветок на обоях, его мерзкие излияния казались ему такими же прекрасными, совершенными и необходимыми, как движение планет вокруг солнца согласно законам Кеплера или конструкция сонаты Бетховена.