Дольче агония / Dolce Agonia - Нэнси Хьюстон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что не забудется, как вы полагаете? — вопрошает Шон.
— Разве нам дано выбирать? — Дерек пожимает плечами.
— Я хочу сказать: считаете ли вы, что запоминается самое важное или мозг производит селекцию более или менее… гм… произвольную?
— Как я всегда говорю своим студентам, если хочешь писать, надобно смириться с погрешностями памяти, — изрекает Хэл.
— А я забываю своих студентов! — говорит Рэйчел. Порядком захмелевшая, она скидывает туфли и соскальзывает с кресла на ковер, усаживается между Шоном и Дереком — двумя мужчинами, которых любит. — Я забываю все, что касается их. Не только имена, лица, но и наши встречи, беседы, решительно все. Встретившись со мной несколько месяцев спустя, они ко мне разлетаются: «Послушайте, у меня возникла грандиозная идея для книги относительно Штукена Дурка на основе вашей лекции по поводу Штукена Дырка!» — а я даже не знаю, о чем они толкуют!
Чарльз смеется от всей души. Только что мысленно раздавив Рэйчел в лепешку, он теперь не испытывает к ней ничего, кроме самой искренней доброжелательности.
— Я, — признается он, — забывал дни рождения собственных детей. Прежде, когда мы еще жили вместе. Теперь-то я только о них и думаю. (До чего же ему хочется поиграть со своими мальчиками в бейсбол. Он судорожно сцепляет ладони, они так и чешутся от желания снова взять биту, ощутить удар по мячу — бац! — да, он и не глядя чувствует, что не промахнулся, все идет хорошо, просто отлично… И эта радость быстрого, долгого бега, когда он был мальчишкой, стремительная легкость его ног, взмахи локтей, такие резкие, что клапаны куртки подпрыгивали на боках, хлоп-хлоп, хлоп-хлоп, а дыхание оставалось ровным, неутомимым…)
— Я спрашивал не о том, что забудется, — настаивает Шон, — а о том, что, по-вашему, можно — или должно — не забыть никогда.
— Мне, — говорит Хэл, — запомнился один летний вечер в городе Бате. В Англии, — поясняет он, обращаясь к Хлое. — Тому уж, верно, лет тридцать, но это воспоминание, поди знай почему, неизгладимо отпечаталось в моей памяти. Ласточки кружили в темнеющем небе… За аббатством одинокий скрипач наигрывал ирландские мелодии, но звучали они замедленно, спотыкаясь, словно опьяненные печалью. Я так и вижу нежно-сиреневый небосвод, белые каменные стены аббатства, все явственнее принимавшие оттенок охры по мере наступления сумерек, и… несказанный покой, исходящий от всего этого.
— Вы поведали об этом в одном из ваших романов, — напоминает Брайан. — Разве нет? Там, где дело происходит в римских банях, встречаются двое пакистанских юношей… Как же это называлось?
— «Банный день», — ворчит Хэл, отчасти сконфуженный, отчасти польщенный.
— Точно! — восклицает Брайан. — Вы, наверное, потому и запомнили все так отчетливо, что написали об этом.
Присев на канапе, Патриция поджимает под себя ноги в нейлоновых чулках, открыв глазу еще несколько сантиметров прелестного бедра.
— Мне запомнилось, как я болела и бабушка приготовила мне горячую смесь лимонного сока с медом. Я уселась за кухонный стол и блаженствовала при мысли, что она это сделала для меня одной! Я смотрела, как она снует по кухне — дородная, легкая на ногу женщина, она готовила горячее питье для своей внучки, которая заболела ангиной, и было яснее ясного: ни за что на свете она бы не пожелала оказаться где-то в другом месте, заниматься чем-либо иным…
— Да, — сказал Дерек. — Мгновения — вот что нам остается. Я помню тот день, когда мне открылось понятие момента. Это был день моего рождения, мне исполнилось, должно быть, лет четырнадцать или пятнадцать, и родители повезли меня на ярмарку в Стейтен-Айленд. Была суббота, но отцу по известной ему одному причине после обеда пришлось отправиться к себе на завод что-то там проверять. Мы с матерью провожали его на паром и долго стояли на пирсе, махали ему. В толпе, окружавшей нас, все кому-нибудь из отплывающих махали, и я вдруг почувствовал: мы переживаем некое мгновение. Стоим здесь с поднятыми руками, мотаем ими в воздухе туда-сюда, хотим сказать: «Мы тебя любим! Мы еще с тобой! Тебя еще видно!» Паром отходил от пристани, потом разворачивался, набирал скорость, но мы всё махали. На отце в тот день был красный свитер, он выделялся среди пассажиров на борту, его можно было различить издали, он тоже махал своей маленькой красной рукой, а паром удалялся, и я смотрел, как отец становился все меньше… Мгновение длилось, тянулось… и вот ему пришел конец. Руки опустились; народ стал расходиться. Люди на пирсе сначала один за другим отворачивались от уходящего парома, потом отправлялись восвояси; те, что толпились на палубе, усаживались, разворачивали, как положено, газеты… Все было кончено. Тот момент нашего бытия, когда мы восемнадцатого августа тысяча девятьсот шестьдесят девятого года провожали отца на пирсе Стейтен-Айленда, отошел в прошлое.
Наступает долгое молчание; между тем диск «Лучших медленных фокстротов» подходит к концу, и Чарльз решает, что с него довольно, не станет он больше разыгрывать диск-жокея в угоду этим белым. Пусть выбирают себе музыку сами!
— С того дня… — продолжает Дерек, но для Кэти завершающая часть его повествования тонет в нежном мареве весеннего утра 1960-го… Небольшой городишко на западе Пенсильвании, ей тринадцать лет, она стоит посреди кладбища, рядом отец, он твердой рукой сжимает ей локоть, в самом буквальном смысле поддерживает ее; в настоящий момент они внимают молитве пастора, но вскоре придется приблизиться к могиле, им надо подойти первыми, остальные родственники и друзья последуют за ними, они пройдут перед могилой ее матери в ритме органной музыки, которую только что слушали в церкви, каждый поочередно остановится у ее гроба, наклонится, положит цветы, Кэти чувствует, как надвигается эта минута, по интонации пастора она догадывается, что проповедь близка к завершению, и после краткой паузы момент наступает, она идет к гробу с цветами в руках, пока цветы у нее, мама умерла еще не совсем, но вот она склоняется, протягивает руку, и в это самое мгновение, когда она вдыхает запах цветов и смотрит, как радужно переливаются от слез их краски, немыслимое совершается: ее пальцы, разжавшись, выпускают букет, их движение нежно, беззвучно, но его нельзя продлить, а как только цветы уронены, надо выпрямиться, отступить на шаг, отойти прочь от могилы, да, это она и делает сейчас, между тем как отец еще крепче сжимает ей локоть, шаг, второй, третий: ее мать мертва.
— Это было, когда я заканчивала лицей, — после новой паузы раздается голос Бет. — В те времена по радио часто передавали «Когда весна цвела», и, помню, я всякий раз слушала, как загипнотизированная. Дело в том… понимаете, я ведь думала, что еще не вошла в ту пору жизни, о которой говорится в песне. Мне казалось, я стою на пороге богемной свободы, о которой мне потом еще придется затосковать, и я тщетно старалась понять, откуда эта ирония в голосе певицы… Ты уж извини меня, Шон. — И она запела: — «Когда весна цвела, А мы не знали зла, Как сладко было ждать грядущих дней, Мы верили мечтам, И звонко пелось нам, Твоя рука была в руке моей!» Я поклялась себе, что меня-mo не поймать в ловушку, не дамся, я предупреждена и сумею использовать свою молодость на все сто… а потом… что ж… похоже, это «старое доброе времечко» так никогда и не наступило! Не припомню никакой поры восторгов, обольщений и танцев до упаду… А, Брайан? Ну, разве что промелькнуло… Мне и теперь случается, бродя по супермаркету, услышать мелодию той песни на синтезаторе, и… знаете, меня это просто убивает.