Под сенью девушек в цвету - Марсель Пруст
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но воспоминание о нем уже переполняло меру. Оно грозило оживить то малое, что осталось во мне от любви к Жильберте. Вот почему, хотя эти визиты к г-же Сван совершенно потеряли для меня свою мучительность, я бывал у нее все реже и, как можно меньше старался видеть ее. Самое большее, что я иногда позволял себе, так как по-прежнему не покидал Парижа, были прогулки вместе с нею. Вернулись наконец ясные дни и тепло. Зная, что перед завтраком г-жа Сван выходит на часок, чтобы пройтись по авеню Булонского Леса поблизости от Триумфальной арки и того места, которое называли тогда «Клубом голодранцев», ибо туда приходили смотреть на богачей люди, знавшие их только по имени, — я получил от моих родителей позволение завтракать по воскресеньям — в другие дни я не был свободен в это время — гораздо позже, чем они, в четверть второго, чтобы сперва прогуляться. Я ни разу не упустил этого случая за весь май, так как Жильберта уехала за город, к подругам. В двенадцать часов я подходил к Триумфальной арке. Я сторожил у начала авеню, не спуская глаз с угла той маленькой улицы, по которой г-же Сван оставалось пройти несколько метров от дома. Так как это был час, когда большинство гуляющих возвращались домой завтракать, то оставалось не много народу, большею частью публика элегантная. Внезапно в аллее, усыпанной песком, запоздалая, медлительная, пышная, как самый прекрасный цветок, раскрывающийся только в полдень, появлялась г-жа Сван, расцветая туалетом, который каждый раз был другой, но запомнился мне бледно-лиловым; затем она поднимала и раскрывала на длинном стержне, в минуту своего ярчайшего сияния, шелковистый флаг широкого зонтика такого же оттенка, как опадающие лепестки ее платья. Целая свита окружала ее: Сван, четыре или пять клубменов, навестивших ее утром или встретившихся с ней по дороге; их послушная черная или серая масса, исполнявшая почти механически роль простого обрамления Одетты, придавала этой женщине, у которой одной взгляд отличался живостью, такой вид, словно, окруженная этими мужчинами, она смотрит из окна, к которому подошла, и выделяла ее, хрупкую и бесстрашную, во всей обнаженности ее нежных красок, точно существо иной породы, неведомой расы и почти воинственной мощи, благодаря которой она затмевала всю свою многочисленную свиту. Радуясь хорошей погоде, солнцу, которое еще не было слишком жгуче, улыбающаяся, уверенная и спокойная, как творец, завершивший дело рук своих и уже не заботящийся об остальном, убежденная в том, что ее туалет, — хотя бы профаны-прохожие и не оценили его, — самый элегантный из всех, она носила его для себя и для своих друзей, с полной естественностью, не слишком занятая им, но и не вполне к нему равнодушная, не мешая бантикам на корсаже и юбке слегка развеваться, словно живым существам, о присутствии которых она знала и которым она снисходительно позволяла тешиться своей игрой, в соответствии со свойственным им ритмом, лишь бы они следовали по тому же пути, что она, и даже на свой бледно-лиловый зонтик, который она часто держала еще закрытым, когда появлялась, она роняла, как на букет пармских фиалок, взгляд такой счастливый и нежный, что в нем как будто хранилась еще улыбка, даже когда он останавливался не на ее друзьях, а на неодушевленном предмете. Своим туалетом она создавала предначертанную для него грань изысканности, за которую не переступали мужчины из числа тех, с кем г-жа Сван обращалась наиболее по-товарищески, и необходимость которой они признавали, не без доли почтения, как люди непосвященные, сознающиеся в своем невежестве, полагаясь в этом отношении на компетентность и правомочия своей приятельницы, подобно тому как больного признают компетентным относительно необходимого ему режима или мать — относительно воспитания ее детей. Поздний час, когда появлялась г-жа Сван, не в меньшей степени, чем двор, окружавший ее и, казалось, не замечавший прохожих, вызывал представление о тех комнатах, где она провела такое долгое утро и куда ей надо будет вскоре вернуться завтракать; она как будто подчеркивала их близость небрежным спокойствием своей прогулки, точно это была медленная прогулка по собственному саду; можно было подумать, что она еще окружена прохладной тенью, царящей внутри комнат. Но именно благодаря этому я, глядя на нее, лишь сильнее чувствовал разлитый кругом весенний воздух и тепло. Тем более что мне, уже твердо верившему в необходимость, неповторимость связи, соединявшей туалет г-жи Сван с временем года и часом дня в силу обрядов и ритуалов, в которых она была глубоко сведуща, казалось, что цветы на ее упругой соломенной шляпе, ленточки на ее платье вызваны к жизни месяцем маем, притом гораздо более естественно, чем цветы садов и лесов; и чтоб понять трепет наступившей весны, мне достаточно было поднять глаза на ее зонтик, раскрытый, распростертый, словно второе небо, более близкое, круглое, милостивое, подвижное и голубое. Ведь ценность этих ритуалов, если они были полновластны, а следовательно, и поведения г-жи Сван, заключалась в снисходительной покорности утру, весне, солнцу, которые мне казались недостаточно польщенными тем, что женщина столь изысканная соблаговолила обратить на них внимание и, надев ради них платье из материи более светлой и легкой, напоминавшее благодаря вырезу ворота и широким рукавам о влажности шеи и кистей рук, оказывает им всяческие любезности, как светская дама, которая, весело снизойдя до того, чтобы посетить в деревне людей простых и знакомых всем, даже простонародью, тем не менее сочла нужным надеть, именно ради этого дня, сельский наряд. Как только она появлялась, я кланялся г-же Сван, она меня останавливала и говорила с улыбкой: «Good morning».[30]Мы шли несколько шагов. И мне становилось понятно, что, одеваясь согласно этим канонам, она ради самой себя повинуется им, как некоей высшей премудрости, верховной жрицей которой она является; если случалось, что, разгорячившись, она распахивала или вовсе снимала и давала нести мне свой жакет, который сперва не собиралась даже расстегивать, я открывал на шемизетке тысячи мелочей, которые вполне могли остаться незамеченными, как те места в партии оркестра, к которым композитор отнесся со всею тщательностью, хоть им и никогда не суждено дойти до слуха публики; или в рукавах жакета, лежавшего у меня на руке, я замечал и долго разглядывал, для своего удовольствия или же из любезности, какую-нибудь прелестную деталь, полоску, очаровательную по цвету, светло-лиловый шелк, обычно скрытый от глаз, но отделанный с такой же тонкостью, как и всё, что было на виду, словно готическая лепка собора, скрытая на задней стороне балюстрады, на высоте восьмидесяти футов, и столь же совершенная, как барельеф главного портала, но невиданная никогда и никем до тех пор, пока художник во время путешествия, случайно, не получил разрешения подняться наверх, чтобы с высоты оглядеть город, став меж двух башен.
Впечатление, что г-жа Сван гуляет по авеню Булонского Леса как по аллее собственного сада, усиливалось еще благодаря тому — особенно у людей, которым не была известна ее привычка к «footing», — что она приходила пешком, и экипаж не следовал за ней, за этой женщиной, которую, начиная с мая-месяца, все привыкли видеть проезжающей в огромной открытой восьмирессорной виктории, где она, обвеваемая теплом, восседала томная и величественная, как богиня, причем упряжь была самая лучшая и ливрея самая корректная в Париже. Когда г-жа Сван шла пешком, то, главным образом благодаря походке, более медленной из-за жары, создавалось впечатление, что она поддалась любопытству, что она изящно нарушила правила этикета, точно монарх, который, ни с кем не посоветовавшись, сопутствуемый восхищением несколько скандализованной свиты, не смеющей ничего сказать, выходит из своей ложи во время спектакля-гала, чтобы посетить фойе, где он на несколько минут смешивается с прочими зрителями. Толпа чувствовала между собой и г-жой Сван преграды богатства, самые непреодолимые в ее глазах. Свои преграды есть и у Сен-Жерменского предместья, но они менее поражают взгляд и воображение «голодранцев». В присутствии великосветской дамы, у которой больше простоты, которую легче принять за какую-нибудь мещаночку и которая ближе к народу, они не в такой степени ощущают свое неравенство, не чувствуют себя такими недостойными, почти что заслуживающими презрения, как в присутствии какой-нибудь мадам Сван. Конечно, блеск, окружающий этих женщин, их самих не ослепляет, как этих «голодранцев», они уже не обращают на него внимания, но объясняется это тем, что они к нему привыкли, то есть начинают в конце концов считать его как нельзя более естественным и необходимым и судить обо всех прочих лишь по степени их посвященности или непосвященности в эти привычки роскоши; таким образом (поскольку великолепие, которым они блещут и которое открывают в других, совершенно материально, легко может быть отмечено, приобретается не сразу, возмещается с трудом), если эти женщины относят встретившегося им прохожего на самую низшую ступень, то и он совершенно так же, то есть непосредственно, с первого же взгляда, безоговорочно ставит их на высшую ступень. Может быть, этот особый класс общества, к которому принадлежали тогда женщины вроде лэди Израэльс, уже проникшей в аристократические круги, и г-жа Сван, которой со временем предстояло познакомиться с ними, этот промежуточный класс, стоявший ниже Сен-Жерменского предместья, потому что он заискивал перед ним, но выше всего того, что к Сен-Жерменскому предместью не относится, и который отличался тем, что, уже отойдя от мира богачей, он все еще был носителем богатства, но богатства, усвоившего гибкость, послушного художественному назначению, художественной идее, денег, которые можно перечеканить, поэтически изукрасить и которые умеют улыбаться, — может быть, этот класс теперь уже и не существует во всей полноте своего обаяния и характера. Впрочем, женщинам, принадлежавшим к нему, теперь недоставало бы главного условия их могущества, так как с возрастом они почти все утратили свою красоту. И с высоты, на которую возносило ее не только ее благородное богатство, но и торжествующий расцвет ее еще такой обольстительной летней зрелости, г-жа Сван, величественная, улыбающаяся, исполненная доброты, медленно шествуя по авеню Булонского Леса, подобно Гипатии, глядела на миры, кружившиеся у ее ног. Молодые люди, шедшие мимо, с боязнью смотрели на нее, не уверенные в том, достаточно ли их поверхностное знакомство с ней (тем более что, будучи едва только представлены Свану, они опасались, что он может их не узнать), чтобы позволить себе приветствовать ее поклоном. И не иначе как дрожа за последствия, они решались на этот поклон, задавая себе вопрос, не повлечет ли их дерзко вызывающий святотатственный жест, посягающий на нерушимое главенство касты, целую цепь катастроф и не обрушит ли он на них кару какого-нибудь бога? Но он вызывал только, как часовой механизм, жестикуляцию кланяющихся человечков, являвшихся не чем иным, как свитою Одетты, начиная Сваном, который приподнимал свой цилиндр с зеленой кожаной подкладкой, благосклонно улыбаясь, чему он научился в Сен-Жерменском предместье, но уже без того равнодушия, которое раньше примешивалось к этой улыбке. Оно теперь сменилось (как будто он в известной мере проникся предрассудками Одетты) и досадой на то, что ему приходится отвечать на поклон человека, недостаточно хорошо одетого, и удовлетворением от того, что у жены его столько знакомых, — чувством смешанным, которым он в таких выражениях делился с блестящими друзьями, сопровождавшими ее: «Еще один! Честное слово, я задаю себе вопрос, где Одетта взяла всю эту публику!» А в это время, ответив кивком головы взволнованному прохожему, уже скрывшемуся из виду, но все еще ощущавшему сердцебиение, г-жа Сван обращалась ко мне. «Итак, — говорила она мне, — все кончено? Вы больше никогда не придете к Жильберте? Я рада, что для меня вы делаете исключение и что вы не совсем забросили меня. Мне приятно вас видеть, но мне нравилось также и ваше влияние на мою дочь. Мне кажется, что и она очень жалеет. Ну, не буду вас неволить, а то вы и со мной не захотите больше видеться!» — «Одетта, Саган здоровается с вами», — замечал жене Сван. И в самом деле, князь, словно в великолепном театральном или цирковом апофеозе или как персонаж старинной картины, ставил своего коня во фрунт и кланялся Одетте, подчеркивая этим широким жестом, театральным и как будто аллегорическим, всю рыцарственную учтивость вельможи, выражающего свое почтение женщине, хотя бы она была воплощена в такой женщине, которую не могли бы посетить его мать и сестра. Впрочем, г-же Сван, узнавая ее в прозрачной и сверкающей, как лак, тени ее зонта, каждую минуту кланялись последние из запоздалых всадников, мчавшихся галопом, словно в кинематографической ленте, по солнечной белизне авеню, разные члены клуба, имена которых, знаменитые у публики — Антуан де Кастеллан, Адальбер де Монморанси и столько других, — были для г-жи Сван привычными именами друзей. А так как для воспоминаний о чувствах поэтических средняя длительность жизни — относительная долговечность, — гораздо больше, чем для воспоминаний о страданиях сердца, то, когда уже давно замерли во мне огорчения, причиной которых была Жильберта, их пережило удовольствие, которое я испытываю каждый раз, когда в мае-месяце по своего рода солнечным часам слежу минуты, отделяющие четверть первого от часа, и вижу себя вновь беседующим с г-жой Сван в тени ее зонтика, словно в беседке из глициний.