Борис Рыжий. Дивий камень - Илья Фаликов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Говоря о мелодичности как существенном признаке поэзии Бориса Рыжего, я имею в виду не только ее физическое звучание. Мелодика в его случае — это в не меньшей мере внутренний принцип, так что помимо мелодики в буквальном смысле можно говорить и о мелодике стиля, мелодике мыслей и мелодике чувств.
Быстрая, короткая жизнь, а произошло много, и все было неоднозначно, при всей целеустремленности этого человека. Борис Рыжий не явил собой чего-то глобального, не стал при жизни медийной фигурой, по слову Пастернака (которого любил в четырнадцатилетнем возрасте, а потом резко разлюбил):
Он — значил. И знал об этом. Пожизненная маета, сомнения в себе, разборки с собой, со своей средой, со всем миром наконец. Последние полтора-два года стали пределом. Он понял, что отмерил этап судьбы, но принял этап за всю судьбу. Он осознал, что ходит по кругу, из которого надо вырваться. На это его не хватило.
Можно ли быть только поэтом? Можно, наверное. Однако только-поэт попадает в жесточайший переплет. Когда ты занят только стихом, реальный мир не принимает тебя в расчет. У реальности свои заботы, страсти и планы. Твоя действительность другая, вторая, а ты думаешь, что она первая.
Кирилл Кобрин в свое время, будучи во главе альманаха «Urbi», одним из первых в Питере — вместе с Пуриным — заметил и оценил Рыжего, напечатал его в альманахе и собственное впечатление о нем перенес чуть не на всю литобщественность в известных «Письмах в Кейптаун о русской поэзии» (Октябрь. 2001. № 8):
Столичной литературной публике очень понравился этот «новый Есенин». Рыжему дали поощрительный вариант одной из литературных премий за (действительно удачную) стихотворную подборку в «Знамени». О нем переговариваются в Интернете. Одного боюсь. Помнишь, Петя (адресат Кобрина. — И. Ф.), фотографию прилизанного пейзанина в смазных сапогах, в косоворотке, с гармошкой в руках? Подпись «Сергей Есенин в салоне Мережковских. 1915 год»? Был бы я знаком с Рыжим, сказал бы ему: «Избегай, Боря, смазных сапог! Опасайся косоворотки! Не дай Бог, Мережковские прибьют тальянку к твоим рукам!»
Стихи — опасная штука для русского человека, Петя. Борис Рыжий не смог отмахнуться от назойливой есенинщины…
Ничего подобного. Ни «нового Есенина», ни ажиотажа, ни даже сочувственного внимания явление Рыжего в Москве на первых порах не вызвало. Ровно наоборот — литтусовка не приняла парня не из нашего города. Его приняли за бухого бузотера-выскочку из глухой дыры. Молодые конкуренты негодовали, мастера осторожно присматривались. Считаные единицы больше почуяли, чем осознали: пришел. А некоторые уже понимали, с кем имеют дело. В их числе поэтическая чета — Михаил Поздняев и Вера Павлова, с которыми он познакомился на питерском конгрессе. Он бывал у них дома, обогрет и привечен.
Я мог бы назвать, да не буду, достойные имена, составившие комплот отрицания и неприятия. Это они потом, задним числом, под напором посмертного успеха Бориса Рыжего открыли глаза на свершившийся социолитературный факт. Присоединиться к плакальщикам и дифирамбистам оказалось легко и просто.
Более точен Кобрин в общей характеристике Рыжего:
Рыжий — поэт именно легкий, попытавшийся сплавить традиционную напевность (которую он и принял за «одну только музыку», хотя это была даже не кузминская «музычка», — помнишь, Петя, «у нас не музыка, а только музычка, но в ней есть свой яд»?) с юношеской романтикой уркаганских пролетарских пригородов. Он попытался спеть свой родной Екатеринбург чуть ли не по-фетовски. Хронологически последние поэты, которые вошли в состав его крови, — советские романтики от Багрицкого до Луговского и Слуцкого. И Рейн, конечно. Ему надо было родиться совсем в другую эпоху, в четырнадцать лет зачитываться Брюсовым и выписывать единственный экземпляр «Весов» в своем губернском центре, в семнадцатом — ходить по улицам города с большим красным бантом, повоевать с белыми где-нибудь в Средней Азии, пожить в двадцать первом в «Диске», ходить к Гумилёву в студию, нюхать нэповский кокаин с Вагановым. Дальше не знаю. Впрочем:
Он будто и сны видел того самого юноши — из двадцатых, и сны эти прорывались иногда на бумагу:
Две последние строчки я так себе и представляю — как последний кадр «Неуловимых мстителей». Черные силуэты всадников на алом фоне огромного солнца.
Повторю за Кобриным: «Дальше не знаю. Впрочем…» Впрочем: Рыжий родился — когда надо. Его лирика совершенно соответствует времени своего звучания. Его ревромантизм мог появиться только в это время, и никакие другие эпохи с их красным бантом или нэповским кокаином не порождали поэтов, не имеющих никаких надежд на триумф неуловимых мстителей.
Это отражение отражения, верность эстетике предшественников, а не истории как таковой. В кинозале сидит зритель, который знает, что кино есть кино и что у кина есть свои законы.
Любовь к предшественникам можно выразить напрямую:
Афанасий — разумеется, Фет, Аполлон — забубенный Григорьев.
Можно воспроизвести похожими средствами. Вот Давид Самойлов («Пестель, Поэт и Анна», 1965):
Рыжий («Анна», 1997):
А можно — усвоить и переварить до неузнаваемости.