Миледи Ротман - Владимир Личутин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Никто тебя и не заставляет, — мягко поправила Миледи. Она вдруг пожалела Ивана, как смертельно больного. — Ты поезжай, никто тебя не держит.
Но Ротман не слышал жены.
— Трудные времена еще впереди. Сейчас цветочки, а после ягодки. Ох, горьки волчьи ягодки. Надо держаться друг за дружку, а не трясти, как грушу, без толку. Ты поняла меня, Миля? Мы с тобой как подъяремные блохи: и хотели бы скокнуть под облака, куда подальше от греха, да подковы вот не дают; партийные искусники ловко обуздали нас, стреножили и завели на паперть. Ступайте, де, к церкви, там подадут.
— Лучше быть щепкой, чем блохой. Ха-ха, блоха! Скачет как угорелая, и всем на горе! — с горечью заключила Миледи и вдруг устало улыбнулась. Значит, устала дуться, искать себя, пыл весь вышел. — Хоть к кому-то плотно прижмешься. А то живешь как в леднике.
Сказала невпопад, и снова в укоризну мужу. Уж так нервная душа устроена, что ей все время для блажи надо цеплять кого-то и вгонять в беспричинную тоску и маету. Миледи прислушалась к себе и не нашла никакой боли; словно бы все причудилось лишь в обавном сне, похожем на явь. Сердце не заходилось в досаде, внутри утихло, будто там не играла недавняя буря.
Разговор тянулся пустой, никчемный, он отбирал живое время, которое еще днем казалось Миледи бесконечным, ибо под грудью сучил ножонками ребенок. Но живое время, оказывается, стремительно сокращалось, как шагреневая кожа. Обрывать беседу было страшно, это как бы оказаться одной перед пропастью, от которой уже не отступить; и словесная толкотня на самом деле была целительней всяких снадобий. Близкие не только притирались снова друг к дружке, прощали мелочное, торопливо истирая из памяти, наискивали спасительную тропку, но и сшивали нараскосяк семейное одеяло, которое только что собирались резать наполы. Кстати, Миледи пришло на ум. В соседней деревне Николе было перед войною. Жена с мужем так люто повздорили, что решили тут же делиться. Корову разрубили, буфет разрубили, а избу распилили. Столь безумными бывают люди, когда находит на них злой жар и оплавляет не только сердце, но и голову. Только Миледи не из того сорта людей, чтобы окончательно терять ум. Ведь как бы ни высоко вздымалась музыка по нотной лесенке в небо, позывая к полету, но все равно у нее единственная воля — образумиться и вернуться к зачину, к начальной ноте раздумчивого спокоя. И Миледи, вовсе остыв, подумала: «И зачем мне ереститься, виноватить добрых людей? Ваня-то верный друг, а я ему пинкарей без жалости… А чего он как тряпка? Взял замуж, дак владей. Наверное, хорошо быть подкаблучником. Я — маленькая девочка, послушная во всем. Муж — всегда прав, он голова, за ним последнее слово, и лучше поддакивать ему во всем, мерно плыть по стремнине. Только слушай команды и исполняй: „Право руля!“ — „Есть право руля“.
Миледи вдруг услышала в себе голос отца, привычки и манеры, заговорила его языком. Вот она, кровь-то! Но хотя Яков Лукич был бабником, свет каких не знавал, его любовный натиск вроде бы не отозвался в дочери. Это из отцовских примолвок: «Женщина — это приложение силы. Была бы только сила, чтобы ее приложить».
— Обними меня, — искательно попросила Миледи, почувствовав себя «приложением силы». — Почему ты не спросишь меня, что случилось? — Жалобный голос ее осекся от близкой слезы. — У тебя отвалится язык спросить: «Миля, что с тобою?» Может, мне так плохо, что помереть хочется.
— Если так плохо, надо сходить в больницу. Врач лучше знает, — буркнул Ротман, мягчея, и перечить, поминать недавний разговор не стал. У женщин память что дырявый жбан: сколько ни лей ковшами, в остатке всегда ноль. А в упрек невинный вопрос: «А разве ты мне это говорил?..» Да-да, говорил, тысячу раз говорил, рыжая перечница!
… И снова тысячу раз он прав. Он все знает, у него на все есть ответ. Ему бы министром в Москве, а он в районной газетенке сшибает рубли. Может, его матери надул брюхо наезжий инспектор Фрумкин? Служил такой на рыббазе, его любили за веселый нрав.
Миледи пригляделась к Ротману. Да нет, обычное туземное скуластое лицо, каких много в Поморье. Есть белокурые — под шведов, есть жуковатые — под цыган, есть смуглые — под турок, у них и прозвище — турки, а Иван Ротман удался под эфиопа. Отец у него был «эфиоп», и дед «эфиоп», и прадед, и все ходили с прозвищем «дрыны с колоколами». Вот не чудо ли: сбежались в стаю мордовка и «эфиоп». И этот африканский «блудман» отправляет несчастную мордовскую русалочку в больницу на прощупку к гинекологу, чтобы она расселась перед чужим мужиком враскорячку. Все мужики — развратники, хотят одного, и они, бедные бабешки, для них лишь «приложение силы» и «живая машина для снятия стресса». А сами-то на что годны, полоумные? Сейчас, говорят, в пробирке делают ребенка, вот красота-то… Всем мужикам пинкарей под зад…
Миледи, как мышь, попадающая в ловушку за кусочком сальца, просунула влажные пальцы в вялый кулак Ротмана и, щекотно поелозив в шероховатом закуте, беспомощно, жалконько затихла. Подняла виноватые глаза на Ивана и вздрогнула, как бы снова увидев смерть. Муж был бледен, а вокруг померкших глаз струилась глубокая синева.
— Прости меня, милый. Прости дуру, — шатнулась навстречу, приткнулась лицом к груди, заговорила глухо, шершавым голосом, спотыкаясь на каждом слове. — Смерть сегодня видела. Днем, как по ягоды идти, сморило. Кинуло в сон. Вижу: навстречу — высокая девица. Фу-ты ну-ты, вся расфуфырена, одета как с французской картинки, волосы льются, золотом отдают. Я вижу, что смерть. Ждет меня. А коридор длинный, без дверей, и никуда не деться. Я к ней, а она ждет. Руку-то протянула, хочет, значит, на плечо мне положить. И это все. Я-то и говорю: «Пропусти меня». От нее духами хорошими пахнет, и вся она как луговой цветок. Я и говорю: «Отпусти меня». Да…
— На левом боку спала, вот и поблазнило. Кто на сердечной стороне спит, того к земле позывает, — по-старушьи рассудил Иван. Но внутренне вздрогнул, ибо уже знал, что случилось с женою и с какой стороны ждать худа.
— Если все знаешь, зачем рассказывать? Вечно ты все знаешь, ничего я тебе больше не скажу, — вспылила Миледи, обидевшись. Она открывалась в самом сокровенном, что и самой-то вспоминать было жутковато, а ей сразу язык затыкают: де, скучно, все известно с давней поры.
— Ну прости, Миля. И ничего я, дурак, не знаю… Но откуда ты взяла, что встретила смерть? Какие-то приметы, повадки, особый знак, запах? Мне все интересно знать. Я же поэт. Я не придираюсь к тебе, но мне хочется понять… Смерть же с косою. Старуха с косою…
— Ты приземленный человек, и потому тебе не видятся глубокие сны. Откуда мне известно? Я просто поняла, что это смерть, и прошу ее: «Отпусти меня». А больше ничего сказать не могу, язык не поворачивается. Ну, она на меня так посмотрела, словами не передать, посмотрела сквозь меня, как бы всю разглядела, за что бы зацепиться, чтобы увесть с собою. Вот такой у нее взгляд. И вдруг улыбнулась и посторонилась молча. Я пошла прочь и все боялась оглянуться. Думаю, обернусь — и все! Позовет меня, скажет: девушка, пойдем со мною. И не отвертеться…
Ночь зашторила окна, уконопатила плотно, глухо, безлунного просверка, без звездного сеева; только скреблась ветвями береза о передызье, слегка побренькивая в стекла, да шуршал мелкий дождишко, порой звучно сбегая из желоба в железную бочку для потоки. За стеною в спаленке шумно всхрапывал Яков Лукич, гулко бился головою о стенку — «уж такая его планида»; наверное, очередной шторм катал его в казенке от борта к борту и мотал нервы. Вздыхая и позевывая, молилась на кухне старуха, просила Богородицу: