Аваддон-Губитель - Эрнесто Сабато
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вы часто говорили, что искусство сродни снам.
— Конечно, во всяком случае вначале. В тот момент, когда художник погружается в подсознательное, как при засыпании. Но потом наступает второй момент — выражение, экспрессия, то есть давление, направленное вовне. Потому-то искусство освобождает нас в отличие от сна — ведь сон не выходит наружу. Искусство же выходит, искусство — это язык, это стремление общаться с другими людьми. Ты кричишь другим о своих наваждениях, пусть в виде символов. Дело-то в том, что ты уже бодрствуешь, и тогда к этим символам примешиваются чтение, твои идеи, творческая воля, критический дух. Вот чем искусство радикально отличается от сновидений. Поняла? Но творить всерьез без начального погружения в бессознательное невозможно. Поэтому так нелепо то, что предлагают иные глупцы: дескать, у тебя долг создавать искусство национальное и народное. Словно, прежде чем заснуть, ты бы себе сказал: ну вот, теперь я должен видеть национальные и народные сны.
Сильвия засмеялась.
— Значит, ты из семьи неаполитанцев?
Не совсем. По материнской линии были испанцы.
— Что ж, замечательно. Итальянцы, испанцы, мавры, евреи. Это моя теория о новой Аргентине.
Какая теория?
— Что Аргентина — равнодействующая трех великих сил, трех великих народов: испанцев, итальянцев и евреев. Если ты чуточку подумаешь, то поймешь, что отсюда происходят наши достоинства и наши недостатки. Да, конечно, еще есть баски, французы, югославы, поляки, сирийцы, немцы. Однако основа идет оттуда. Три великих народа, но с такими недостатками — ой-ой-ой! Один израильтянин в Иерусалиме говорил мне: разве это не чудо? Посреди пустыни? В окружении миллионов арабов? Несмотря на войну? Да нет же, ответил я, именно благодаря ей. В тот день, когда наступит мир, да не попустит этого Иегова, он и минуты не продлится. Представляешь, Сильвия, два миллиона евреев без войны? Два миллиона президентов республики. Каждый с собственными идеями об образе жизни, армии, образовании, языке. Попробуй ими управлять. Продавец сандвичей заводит с тобой беседу о Хайдеггере. А испанский индивидуализм? А итальянский цинизм? Да, три великих народа. Вот так комбинация, Боже правый! Тут единственное, что могло бы нас спасти, — это хорошая, оздоравливающая национальная война, но не сейчас, а лет этак пятьдесят назад.
— Похоже, вы большой пессимист.
— Верно.
— Так почему же вы пытаетесь бороться? Почему остаетесь здесь?
— Почем я знаю.
Он озабоченно посмотрел на нее.
— Ты состоишь в какой-нибудь перонистской организации?
Она не отвечала.
— Я хочу сказать, в какой-нибудь марксистской организации перонистов.
— Да, то есть нет… Я колеблюсь, у меня есть друзья… еще посмотрю…
— Но ты марксистка?
— Да.
— Видишь ли, я продолжаю думать, как во времена — как бы это выразиться — во времена моего приобщения к вере, что Маркс один из философов, перевернувших современное мышление. Впоследствии, однако, я начал кое от чего отказываться… Ты помнишь удивление Маркса, его недоумение по поводу греческих трагиков?
— Нет.
— Он, так сказать, был озадачен, почему эти поэты и сейчас его волнуют несмотря на то, что социальные структуры их эпохи исчезли. Пришлось допустить существование «метаисторических» ценностей в искусстве, что наверняка его устыдило. Ты изучаешь философию?
— Нет, я на литературном факультете, — призналась она, словно в этом было что-то несуразное.
— А мне показалось, что тебя больше интересует философия.
— Наверно, так и есть. Я больше читаю книги по философии, чем художественную литературу. Но, кажется, прочла очень мало и очень поверхностно.
— Не огорчайся. Я тоже не так уж много изучал философию. Правда, я немного больше, чем писатель, потому что вот уже лет тридцать занимаюсь проблемой человека. Кризиса человека. Свои скудные философские познания приобретал отрывочно благодаря своим личным поискам — в науке, в сюрреализме, в революции. Это результат не библиотечных штудий, а моих терзаний. В философии у меня огромные пробелы, в общем, такие же, как в литературе, как во всем. Как бы это тебе объяснить?
Он задумался.
— Ну, словно бы я был исследователем, ищущим запрятанное в сельве сокровище, и, чтобы добраться до него, мне пришлось бы преодолеть опасные горы, бурные реки, пустыни. Много раз я сбивался с пути, не знал, куда идти дальше. Думаю, спасло меня не что иное, как инстинкт жизни. И что ж, эту дорогу я знаю, по крайней мере, прожил ее, а не вычитал из книг по географии. Но я не знаю бесчисленное множество вещей вне этой дороги. Больше того, они меня не интересуют. Я мог усвоить только то, что возбуждало во мне живой интерес, то, что было связано с тем сокровищем.
Сильвия казалось еще сильнее наклонила голову вперед, будто стремясь что-то разглядеть.
— Да, понимаю, — сказала она отрывисто.
С. ласково посмотрел на нее.
— Вот и хорошо, — сказал он. — Ты спасла себя от литературного факультета. Но на самом-то деле такой, как ты, этот факультет не может повредить.
Он поднялся.
— Пойдем, пройдемся еще чуть-чуть.
Пока они шли, он ей объяснял:
— Почти в то же время, когда я занимался физикой, я увлекся марксизмом. И таким образом мне удалось поучаствовать в двух потрясающих течениях нашей эпохи. В пятьдесят первом году я опубликовал то, что можно было бы назвать итогом этих двух течений: «Люди и механизмы». Меня едва не распяли.
Смех его прозвучал горестно.
— Представляешь? Я говорил там о другом отчуждении, о технологическом. И о преклонении перед техникой. Меня назвали реакционером за то, что я нападаю на науку. Наследие мыслей Просвещения. Получается, чтобы быть приверженцем социальной справедливости, надо стать на колени перед вольтовой дугой.
Он нагнулся, поднял камушек и бросил его в пруд. После недолгой паузы продолжил:
— Теперь это не так постыдно, после Маркузе и бунта молодых североамериканцев и парижских студентов. Но тогда — что и говорить — я был жалким южноамериканским писателем.
В тоне его сквозила горечь.
— Но технологическое отчуждение возникает из-за неправильного применения машины, — заметила Сильвия. — Машина не ведает морали, она по ту сторону этических ценностей. Она как ружье — ее можно использовать в том или ином направлении. В обществе, цель которого человек, технологическое отчуждение никогда не возникнет.
— Доныне такого общества нет, где проверили бы истинность твоего утверждения. В больших странах с коллективистским строем мы видим такую же роботизацию, как в Соединенных Штатах.
— Быть может, это преходяще. Кроме того, как разрешить проблему человека и экспоненциального роста населения, если не производить в массовом масштабе продукты и вещи? А для массового производства требуются наука и технология. Можно ли отвергать технику, когда три четверти человечества умирают от голода?